Боррель присовокупил этот лист к двадцати одному предыдущему, которые лежали в голубой папке, потом напечатал еще на одном листе заглавие «Портфель» и девиз, под которым он представлял свое произведение: «Aliquando bonus dormitat Homerus»[51]. Потом он повторил этот же девиз на конверте и еще на одном листе. На этом же листе он к тому же указал свое имя, адрес и телефон и положил его в конверт. Затем провел языком по краю и заклеил конверт.
В копировальном центре на углу Боррель сделал три копии рукописи, а потом в писчебумажном магазине купил обложки. По возвращении домой он спрятал одну из ксерокопий в ящик стола, а остальные две и оригинал вставил в обложки и приготовил пакет. Потом написал на нем адрес авторитетного учреждения культуры и побежал на почту. Заканчивался последний день приема произведений на самый главный национальный поэтический конкурс.
Боррель никогда не думал, что фотовспышки и микрофоны ведущих программ могут так органично стать частью того мира, в котором живут поэты. Поэтому его удивило то, с каким спокойствием он принимал около полуночи толпы журналистов, которые неожиданно заполонили всю его квартиру. За полчаса до этого телефонные звонки пробудили его от сна, в котором ему виделась геометрическая прогрессия, записанная огромными цифрами. Он столь мало надеялся на победу, что спал, совершенно не переживая по поводу хода голосования.
Людская молва сделала свое дело, и первое издание «Портфеля» было распродано практически до появления критических статей. Когда они появились (и странное дело: все его хвалили, кроме одного критика, который нашел в его стихах непорядок с рифмами), издательству пришлось поспешно заказать в типографии третье издание. Многие десятилетия в прессе не звучал столь стройный хор голосов, заявлявших о появлении новой значительной фигуры в литературе. «Поэзия Борреля, — говорилось в одной газетенке, — доказывает, как бы нам ни было трудно в этом признаться, что мы до сих пор не открыли для себя всех граней этого загадочного параллелепипеда, находящегося в постоянном процессе трансформации, каким является и каким должна быть поэзия». «Высокие художественные достоинства этой книги, — говорилось в другой, — превращают „Портфель“ — с самого момента его появления — в важную веху не только местной поэтической традиции, но и всей европейской поэзии, которая на протяжении десятилетий и до настоящего времени стояла на якоре, удерживающем ее в водах нерешительности и смятения».
Боррель был доволен. Его радовал не столько сам успех, сколько то, что, выходит, он не ошибался, когда думал, что его стихи созвучны чувствам нынешней эпохи. Благодаря своему простому искусству, которое на первый взгляд казалось столь несовременным на заре двадцать первого века, Боррель превращался в «жреца всех тех неуловимых эмоций, что раздирают души его современников».
Друзья, горячо любившие Борреля, устроили в его честь множество вечеринок. Все они искренне радовались успеху поэта, который требовал от жизни лишь одного — чтобы его оставили в покое и дали ему возможность писать. Близкие ценили в нем еще одну черту: в отличие от большинства литераторов, он никогда не просил никого прослушать свои творения и не мучил друзей пространными рассуждениями о сути поэзии и о том, какой она должна быть. Все знали, что ему пришлось изрядно попотеть, прежде чем выкристаллизовались двадцать два стихотворения, вошедшие в «Портфель», потому что ни один из промежуточных вариантов его не устраивал. Боррель никогда не предавал самого себя ради успеха — успеха, который мог бы прийти к нему гораздо раньше, если бы он сдался и стал следовать моде, если бы не защищал с убежденностью, лишенной, однако, оттенка пророчествующего высокомерия, свое видение поэзии на рубеже веков.
Первым организовал вечеринку Жузеп, потом его примеру последовал Манель. Затем настала очередь Андреу, Марты, Игнази, Рамона, Марии, Терезы и Жерарда. На вечеринке у последнего Боррель признался, что, если празднества будут продолжаться в таком же ритме, он не сможет вернуться к своему столу раньше, чем через несколько недель. Но радость победы, естественно, должна была найти себе выход. Потом вечеринки организовали Щеск, Роза, Корина, Эмили, Мария-Роза, Тони, Анна, Нурия, Аркади, Арнау, Жузеп-Мария, Томас, Сумпта, Альбина, Микель, Артур, другая Анна и Пепа.
Однажды вечером, когда с момента присуждения премии на конкурсе поэзии прошло уже два месяца, Боррель (закончив говорить по телефону сначала с ведущим радиопрограммы, который поинтересовался его мнением по поводу смерти одного знаменитого поэта весьма почтенного возраста, а потом с Анной, которая дулась на него за то, что он уже несколько недель не звонил ей) сел за свой письменный стол и погладил пальцами его края. Со дня присуждения премии он редко за него садился, и это вызывало у него досаду: в некотором смысле этот стол, за которым он работал столько лет, был ему верным другом. Боррель повернул голову и посмотрел на непрочитанные томики, которые скопились в углу стола, где он всегда складывал книги, которые намеревался прочесть в ближайшее время. Обычно стопка была маленькой, потому что книги быстро прочитывались и исчезали со стола. Пока поэт пытался вспомнить, сколько раз — два или три — он садился за стол за последние два месяца, снова зазвонил телефон. Это оказался корреспондент из третьей (по показателям тиражей) газеты города. Разговаривая с ним, Боррель подумал, что, в сущности, он провел едва ли не половину времени в последние два месяца именно за этим занятием: сидел у телефона и договаривался о встречах с журналистами, просившими у него интервью, на которые у него ушла остальная часть времени. Поэт полагал, что ни в одном уголке страны не осталось, наверное, ни одного средства массовой информации (печатного издания, радиостанции или канала телевидения), где бы не появилось интервью с ним, взятое журналистами, которые в девяноста процентах случаев перевирали его слова. Возможно, делали они это не злонамеренно, а просто потому, что недостаточно точно воспроизводили оттенки его выражений. На другом конце провода сейчас был один из тех журналистов, которые в ночь присуждения премии приехали к нему домой. Очень скоро Боррель понял, что на этот раз газетчик просит его не об интервью, а о материале для своего издания. Материал должен был представлять собой стихотворение в следующий воскресный номер. Боррель попытался вежливо уклониться, объяснив свой отказ тем, что за последнее время смог лишь набросать несколько идей, которые пока еще не обрели окончательной формы. Журналист настаивал: то, что стихотворения находились в зачаточном состоянии, большого значения не имело.
— Имейте в виду, что речь идет о газете, и в таком случае можно не предъявлять к произведению те высокие требования, которые были бы полностью оправданны, если бы речь шла о книге. Кроме того, у вас будет возможность придать стихотворению более совершенную форму, когда вы будете готовить его для сборника.
Боррель пытался разъяснить ему, что дело не в предъявлении высоких требований, а в том, чтобы не халтурить. Журналист продолжал уговаривать: если Боррель захочет, то можно будет даже сопроводить публикацию комментарием, уведомляя читателей о том, что перед ними «лишь набросок будущего стихотворения», а не законченное произведение.
Положив трубку, Боррель осознал, что в конце концов согласился выполнить просьбу журналиста. После этого он предусмотрительно отключил телефон, чтобы не повторять собственных ошибок (в противном случае количество звонков в ближайшие три часа могло совершенно спокойно превысить два или даже три десятка), и попытался закончить стихотворение. Его надо было сдать в тот же вечер, потому что оно должно было пойти в воскресное приложение, которое версталось именно в этот день. Боррель не понимал, как могло случиться, что к нему обратились только сегодня, хотя следовало бы это сделать, по крайней мере, несколько дней тому назад. Впрочем, за последние недели он привык не удивляться недальновидности тех, с кем ему приходилось общаться.