— Слышу вас! — сказал князь. — Вижу прошлое, нынешнее, хочу прозреть и в наше грядущее… Родная земля, я прошел тебя от края до края, чтобы устроить,[223] утвердить. Великая, вечная Русь, в веках вижу твою славу!
Владимир умолк, от необычайного волнения у него перехватило дух, какое-то мгновение он молчал.
— И мы, — продолжал он дальше, — ныне вижу я, знаю, не остров в безбрежном море-океане; много земель, народов, племен, подобно вековечным волнам, бьются о наши берега, вместе со всеми должны мы жить.
— Правда, княже, правда! — зашумела палата.
— Но как жить далее, как блюсти с народами мир? — спросил князь. — Днесь возникла у нас свара с Византией, и не новая то свара: с той поры, как стоит Русь, не было мира у нас с Византией. Много крови пролили мы на бранях с нею, и конца-краю им не видно… Вы не сказали всего, мужи, я скажу за вас и за всю Русь. Не потерпим, не можем простить поношения, учиненного нам императорами Византии, ныне говорю им — иду на вы!
— Пойдем, княже, за тобой! — кричали бояре и мужи.
— Веди, княже! Где ты, там и мы! — восклицали воеводы, хватаясь за крыжи мечей.
Великое, священное чувство мести владело ими, русские люди были сейчас непоколебимы, грозны, суровы к своим врагам, как встарь, во дни князей Олега, Игоря, Святослава…
Однако не одна лишь месть стучалась сегодня в их сердца, в жизнь властно входило новое. По-новому следовало заканчивать спор с Византией.
И это новое неизбежно должно было прорваться в Золотой палате; снова выступил вперед боярин Воротислав, возглавлявший многих бояр, воевод, которые давно уже приняли христианство.
— Ты сказал правду, княже, — тихо промолвил Воротислав, — и мы с тобой единодушны! Но ради чего мы пойдем на Византию?… Мертвых не воскресить, людей наших не вернуть вовек! Взять дань? Нет, греческие золотники нам не нужны, у самих золота, серебра, всякого добра хватает. Отобрать у Византии земли, так и земель у нас, и лесов, и рек предовольно.
Резко говорил боярин, но с достоинством, мудро — такова ныне Гора, такова и вся Русь.
— Мы пойдем за тобой, — продолжал Воротислав, — есть на свете Византия, но есть и Русь; в Константинополе сидит император, а в городе Киеве ты князь и наш василевс; они похваляются своими законами, а у нас свой, русский покон; но, видно, надо утверждать и новые законы. Не так ли я говорю, бояре и воеводы? — обернулся Воротислав к стоявшим в Золотой палате мужам.
— Так, боярин Воротислав, так! — подтвердила палата. — И о вере, о христианах скажи…
— И о вере скажу, мужи, — закончил Воротислав. — Впрочем, о чем говорить? Мы уже христиане, княже!
5
В эту ночь князь Владимир спать не ложился. На какую-то минуту он зашел к Рогнеде — ей, своей жене, он хотел поведать думы, тревожившие душу и не дававшие спать.
Однако беседа длилась недолго. Трудно ей было понять, что требовало от князя боярство, какие помыслы тревожили Владимира — Рогнеда опять, в который уже раз, столкнулась с собственным горем, разрывавшим на части ее сердце…
— Снова брань, — жаловалась она. — Как быстро миновали мир и покой, как внезапно все это случилось.
Склонив голову мужу на грудь, она тихо, беззвучно заплакала.
— Перестань, Рогнеда, — сказал он сурово, даже черство. — Не плачь, к чему тут слезы? Императоры ромеев оскорбили киевского князя, обидели и унизили всю Русь…
О, княгиня Рогнеда тотчас подняла голову. Честь мужа Владимира — ее честь, поношение Руси — одновременно и ее поношение.
— Коли так, — промолвила Рогнеда и утерла на щеках слезы, — поезжай, муж мой…
— Я должен стать равным императорам, — говорил Владимир, — а Русь поставить наравне с Византией.
— Иди, супруг мой!
— Должен утвердить в Руси новый закон!
— Утверждай, княже!
— Ты не плачь, не горюй, каким уезжаю, таким и вернусь, Рогнеда!
— Верю, Владимир! Этим и живу! Благословляю и молюсь за тебя…
Звезды плыли за окнами по своим извечным орбитам, ветви деревьев стояли на страже за стенами; у самой груди Владимира билось родное ему сердце, в эту пору ночи, в такую минуту, оставшись наедине, они должны были говорить откровенно, искренне, и Рогнеда сказала все, что думала.
И князь Владимир, казалось, сказал ей все — да, снова поход, снова брань, разлука…
У Перевесищанских ворот поджидал князя Владимира воевода Волчий Хвост.
— Я сделал все, как ты повелел, княже… Кони готовы, во дворе над Стугной нас ждут, можем ехать.
— Воевода! О том, что мы делаем, никто не должен знать.
— Я твой слуга, княже.
— Вот и поедем.
Воевода мчался впереди, он хорошо знал дорогу к Стугне, на берегу которой был княжий, а рядом и его собственный двор. Князь, глубоко задумавшись, молча скакал за ним.
«Жаль, — думал князь, — что не поговорил с Рогнедой. Впрочем, что может она мне посоветовать — где нужен разум, на сердце полагаться опасно…
Ни боярам, ни воеводам не могу о том поведать, ибо поступаю так не потому, что они желают, а сама жизнь принуждает меня».
Кони мчались среди черной ночи все быстрей и быстрей.
«Не ради себя это делаю, ради всех…»
Прискакали они к княжьему двору над Стугной незадолго до рассвета, когда там все, казалось, должны были спать.
Но кто-то, видимо, ждал там князя и воеводу, потому что в одном из окон терема, который стоял на высокой круче у самой воды, светился огонек, когда же топот коней раздался во дворе, кто-то сразу же вышел на крыльцо и приветствовал поздних гостей.
В просторной палате, где горел трисвечник, князя встретил старый священник Григорий, который еще в давние времена служил княгине Ольге; привез его сюда Волчий Хвост. Григорий сидел за столом, на котором лежали пергаменты, и поднялся только, когда князь переступил порог покоя.
— Поклон тебе, княже! Что привело тебя сюда в этот поздний час и зачем я тебе нужен?
Князь Владимир ответил на приветствие и сел на лавку. Священник вернулся к своему креслу за столом.
Вся обстановка — желтые огни трисвечника, пергаменты на столе, спокойное лицо седовласого священника, а более всего его глаза успокаивали князя и побуждали к чистосердечной, искренней беседе.
— Хочу вести речь с тобой о душе и вере, отче, — сказал князь.
— Всяк, кто приходит ко мне, — ответил священник, — глаголет о душе и вере, и я охотно помогаю им. И ты, княже, говори откровенно — тут лишь ты, да я, да еще Бог.
— Сказать хочу и про Русь. — Князь Владимир поднял руку и указал на темное окно: — Вон она стоит тут, и далее, далее, повсюду вокруг… Люблю ее, отче, вспоила она меня и вскормила, потому никогда не жалел я ради нее ни сил, ни крови, ни жизни, молился и верил ее богам, как отец мой, деды и прадеды-князья.
— Ведаю, княже, все ведаю, все знаю, — согласился священник.
— Но что сталось? — продолжал князь Владимир. — Почему неспокойна моя земля и ее люди? Почему раздирают их усобицы и страсти, нет согласия в землях, в городе Киеве, на Горе? И нет такожде покоя в моей душе, нет веры… Куда иду, куда должен вести людей своих?
Он умолк, видимо вспоминая минувшую вереницу лет.
— Я искал, верь мне, долго и упорно искал веру, ко мне приходили булгары с Волги, которые молятся Бахмуту,[224] иудеи из Хазарии, благовестники римского папы… Я сказал им прямо — не верю, не могу верить в богов ваших.
— Ведомы мне все твои сомнения и дерзания, — священник поднял голову, — и я долго, терпеливо тебя ждал, ибо знал, что нигде ты не обретешь и ни у кого не примешь веры: она давно пришла и утвердилась на Руси, княже…
И священник, словно силясь что-то вспомнить, продолжал:
— Давно знаю тебя, княже, еще с того времени, когда ты младенцем лежал в покоях княгини Ольги, а мы стояли с нею над тобой, уже в ту пору она хотела крестить тебя, готова была и купель, лежали Евангелие, крест, но твой отец Святослав не позволил.