— Вот именно. Она перешла в безраздельную собственность Аполлона, и с того дня он стал самым знаменитым бардом древнего мира. А Меркурий рос и ловкость его росла вместе с ним. Он как неаполитанец освоил все ремесла. Открыл школу лжи для красавиц и политиков. У Нептуна украл трезубец, у Вулкана — клещи, у Юпитера — жезл, а у Венеры — пояс.
Винченцино Ауриспа прямо подскочил.
— Неужели Венере, с ее-то возможностями, не удалось вернуть свой пояс?
Дон Федерико Сориче ответил:
— О чем вы говорите… Сына Меркурия и Венеры потом назвали Гермафродитом. Он был красавец, одновременно и мужчина, и женщина.
— Понятно…
— Как бы не так! Ничего вы не поняли… он вовсе не походил на тех несчастных, которых вы себе вообразили… совершенно нормальная женщина и совершенно нормальный мужчина, только в одном человеке. Как-то раз…
Дон Федерико почти кричал, но мы его уже не слышали. Предзакатный свет угас, жарким пламенем занялась женская ссора, судорожно заревел запряженный в тележку осел, колокольный звон, колыхаясь, опускался на землю волнами, словно на парашютах, а из подвалов, где жили ремесленники, неслись вздохи напильников, одышливое дыхание рубанков, щелчки молотка; тонкий и пронзительный, как булавка, тринадцатилетний голосок долго тянул: «О-о-о, Мари, о-о-о, Мари».
Мандолина
В Неаполе, Каподимонте, Вомеро Арнеллу называют холмами, но на самом деле это не холмы, а огромные перевернутые мандолины, только без грифов. На миг я прищуриваю глаза, пристально смотрю на город, простирающийся за плавной округлостью корпуса мандолины (внезапный наплыв изображений, трудно сказать — реальных или рисованных), и сразу же убеждаюсь в том, что Неаполь образует продолжение и завершение моей мандолины. А может быть, и наоборот. Сколько в нем лестниц, похожих на звукоряд, лестниц, ступени которых убегают вверх, постепенно сливаясь в одну точку и как бы превращаясь в высокую ноту, захватывающую дух. Виа Реттифило, основательная и вся черная от публики, — это парная струна «ля»; виа Караччоло и набережная Кьяйя, два низких тона света и шума моря, словно текут по позолоченным или посеребренным парным струнам «соль» и «ре», это, несомненно, их тональность; и что, наконец, вы скажете о «ми» — виа Толедо, пронзительной, прозрачной, я бы даже сказал, сардонической ноте, совершенно такой же, как эта самая неаполитанская из всех улиц Неаполя? Боже мой, вот инструмент, который прыгает к вам на колени, как ребенок! Инструмент, на котором вы еще лучше сыграете спичкой или ногтем мизинца, если потеряли медиатор! Инструмент, который любому, кто только взглянул на него, отвечает: «Я здесь!» — и уже поет про себя: «Мария…» Печальный инструмент, который скрашивает одиночество и вселяет веселье, как горбун, приносящий счастье. Боже мой! Где еще он мог появиться и войти в употребление, если не в Неаполе? Для вас мандолина — это серп луны, проглядывающий среди облаков над Кастель-дель-Ово; для меня же, знающего толк, мандолина и есть мандолина из кудрявого клена — белокурая, живая, изящная, проворная, так что едва я поднимаю руку и прикасаюсь к струнам, как вы уже слышите ту самую серенаду Тозелли, которой бродячие музыканты из Санита в 1912 году довели до изнеможения в Кремле русскую императрицу.
Те мандолины, у которых нет изысканного яркого лунного блеска клена, бывают непременно темными, темнее самой темной ночи. Это мандолины из палисандра, лиловатого, как гладкие или развевающиеся на ветру волосы девушек в Кьятамоне. Более прихотливая и более женственная, темная мандолина требует украшений. Она должна быть испещрена перламутром и сверкающими блестками, на которых во время народных праздников переливается свет ацетиленовых огней и в которых, перед тем как замереть, на миг успевают отразиться даже шестнадцатые. Я никогда не видел, чтобы длинные грязные пальцы моего учителя музыки дона Аниелло Апонте испачкали хоть какой-нибудь завиток несравненного творения Виначчи — так звался в мое время Страдивариус среди мастеров, делающих мандолины. Я всегда отдаю должное этим пальцам, которые не оставляли струн в течение целого дня; пальцам действительно грязным, но грязным от музыки. Когда я говорю: «Виначчи», я говорю о малиновом переборе струн с последним безумным аккордом, расположенным бог знает на сколько строк выше нотного стана и недоступным никому, кроме Апонте или его призрака; я говорю о нежной, мягкой, даже сладострастной тени в полости корпуса мандолины; я говорю об острых колках, на которые, если они заржавели и ослабли, достаточно поплевать, чтобы они вновь натянули струны; я говорю о плавном и размеренном звучании струн, которое от шепота переходило к рычанию, нисколько не утрачивая своей чистоты; я говорю о подлинно великой мандолине, которой в течение сорока лет здесь, в Италии, и за границей отдавал свою жизнь дон Аниелло Апонте, по прозванию Несуразный, до тех пор пока на празднике святого Рафаила он, не желая прервать польку, поднес ко рту мандолину и украдкой, из уст в уста, перелил в нее свои последние силы. Было это двадцать четвертого октября 1918 года.
У моей первой мандолины не было ни имени, ни родословной, и она обошлась мне в девять лир, что составляло, однако, мой трехдневный заработок подростка. Я заставил ее вдохнуть запах моего дома, мы посидели во всех его уголках, где было хоть немного места и покоя для нас обоих. Я помню, как ей досаждали молитвы, которые мать и сестры шептали на кухне, перебирая четки, те молитвы, которые из-за нее звучали как таинственный сговор. (Мама, ты ведь простила нас за то, что мы, мандолина и я, разучили песенку: «Надеемся на небе увидеть наяву святых и херувимов — всю местную братву!») Какое утешение! К тому же дерево мандолины — плохой проводник аппетита. Когда я держал ее на коленях, то даже забывал о положенной мне по карточке булке из рисовой муки, об этом ослепительно белом, словно саван, хлебном пайке времен последней войны. Я хочу, чтобы меня правильно поняли: мы — мандолина и я — сначала хорошо узнали друг друга, а потом уже стали вместе играть. Я думаю, что у всех в Неаполе точно такие же взаимоотношения с этим инструментом. Я полюбил свою мандолину, когда почувствовал, что от нее исходит мой запах, и когда почувствовал на себе запах ее дерева, этот смешанный и неуловимый запах стружки и лака и даже какого-то терпеливого ожидания. Беру на себя смелость утверждать, что мандолина живая, что от нас, живущих, она берет все, что можно взять, и поэтому со временем впитывает всю соль и горечь существования своего владельца. Я сам убедился в этом. Ночью, на рассвете или при первых шумах начинающегося дня я наслаждался звуком каждой струны до тех пор, пока он не замрет. Я смотрел, как солнечные лучи преломлялись в маленькой розетке, которая поглощала вибрацию звука, лучи, казалось, случайные, но наводившие на вопрос: не образуется ли там, в чреве мандолины, какая-то особая смесь красок и звуков? Меня мучил вопрос о полутонах: ля-диез — это си-бемоль, но почему бемоль оказывается более задушевным и таинственным, чем диез?
— Ты выучи лучше такты и размеры, осел! — недовольно кричал мне дон Аниелло, негодуя при каждом нарушении знаков альтерации. — А то сольфеджио для тебя хуже каторги!
Это был жалкий старикашка, у которого, казалось, остались одни только пальцы; он одиноко жил в своей лачуге, хотя у него было по меньшей мере три живых жены и по несколько детей от каждой из них. Все эти родственники ежедневно наведывались к нему, забирали с собой все, что можно было забрать, и уходили, осыпая друг друга оскорблениями. Налоги, поборы и болезни, одинаково разрушавшие его здоровье, сживали со света моего необыкновенного учителя. Наверное, и прозвище свое — Несуразный, данное ему еще в детстве, он получил потому, что не умел сообразовываться с людьми и с обстоятельствами — словом, со всем миром. И если его странное и беспомощное существование все еще продолжалось, то, думаю, только потому, что ангел смерти никак не мог подыскать души, с которой соединить его душу. Но дон Аниелло с мандолиной в руках! Ему говорили: