Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Нельзя допустить, чтоб они сюда добрались, — сказал мне, помрачнев, Луиджи Н., поэтому лучше, что ребенок умер не дома, а в больнице.

— Пейте, — ответил я, и как только наступило приятное, сближающее нас опьянение, мы вернулись к разговору о пальто и напильнике.

Вот эта история, в которой есть над чем посмеяться. Итак, ребенок расстался с жизнью в шесть часов. Наступила полночь, а мать в жестяном доме продолжает его оплакивать. «Бородач» встряхивается, уходит и идет напиться. Через два часа его выкидывают из таверны. Луиджи Н. сбивается с дороги, но продолжает идти, пока не оказывается на площади Диоклетиана. В сквере он видит скамейку и занимает ее. Он заворачивается в старое, сшитое по моде Треццо д'Адда, пальто, и сон наваливается на него, словно огромная глыба. Всё. Конец. Начинается снег. Утром какие-то рабочие, проходя мимо, видят две огромные ноги, торчащие из сугроба. Они начинают копать, стучат по пальто и будят «бородача». У вас сын умер? Ну и что, вылезайте. Легко сказать. Мороз славно поработал, превратив пальто в футляр, в какой-то скафандр, из которого никак не удается извлечь Луиджи Н. ни в качестве «бородача», ни в качестве отца со всем его терпением и болью.

— К булочнику, надо к булочнику, — советуют люди.

Рассеиваются ночные туманы: Милан вырастает и расширяется — он подобен морю, расстилающемуся перед кораблем, который готовится отплыть в дальние страны…

Прощания

Я умираю, приходит священник и говорит:

— Исповедайтесь, сын мой.

— Да, святой отец, — отвечаю. — Так что, значит, ехать придется налегке? Хотите, я выложу вам все дела с начала до конца, без прикрас, в натуральном виде, а грехи вы сами выберете, чтоб без обмана? Послушайте, святой отец, у меня осталось еще немного силы, и боюсь, что не удержусь от соблазна да и применю ее — для самозащиты. Я ведь не дошел до такой степени, чтоб не видеть, что оборотная сторона каждого прегрешения — доброе дело. Но как же так получается?

— Искреннее и глубокое испытание совести изгоняет все грехи, — говорит священник.

Речь идет о последней возможности спастись, которая у меня остается, скоро я перестану принадлежать этому миру и так далее, и тому подобное.

— Да, святой отец, это правда, я слышу легкое шуршание гравия в саду — что это, как не прощание со мной старушки земли? Позвольте мне ответить ей, святой отец, это в последний раз. Я обращусь в соляной столб, если обернусь, но не могу удержаться, ведь рядом в тумбочке еще лежат мои ботинки, сношенные подошвы которых словно продолжают говорить: «Земля, земля!» — и попробуйте-ка заставить их замолчать.

— Сын мой, забудьте о мире, — возражает священник, — считайте, что до сегодняшнего дня вы жили где-то за границей и вот наконец собрались вернуться на родину, так что это за история?

— Думаю, мы слишком горячимся. Что я могу сделать, если подошвы моих ботинок зовут?

Я говорю, говорю, и священник отвечает мне, как может.

— Святой отец, скажите Богу, чтобы он простил меня, но я здесь не чувствовал себя иностранцем.

— Исповедуйтесь же, сын мой.

— Я привязался к этой старой земле, к этой равнине с дорогами, которые ищут друг друга между деревьями, к морю, которое словно свертывается в свиток, и к горам в лихо украшенных пером молнии шапках из облаков; однажды, когда погода менялась, я как раз это и увидел, послушайте, я увидел пик Мортароне в тирольской шляпе, он примерял одно перо за другим, не в силах остановиться. Ну вот, мы и добрались до сути дела. Как раз днем раньше я совершил тяжкий грех, смотря же на гору в то время, когда собирался град, я был охвачен столь сладостным страхом, что признался в этом грехе вслух. Думаю, что я громко кричал, и может даже оказаться, что эхо повторяло мои слова.

— А что это был за грех?

— Не помню. Я был уверен, что он мне будет отпущен, и больше об этом не думал. О, не пеняйте мне, святой отец. Если бы вы знали, как я страдаю. Это ведь только вчера я научился ходить: шаг — падение, шаг — падение; тогда расстояние от одного предмета обстановки до другого в доме нельзя рассчитать, материнские руки кажутся бесконечно длинными, а отцовская борода похожа на дремучий лес; это вчера я плакал, чтобы меня положили на большую родительскую кровать, на том покрывале я тысячу раз совершал кругосветное путешествие. Святой отец, то, что я вам это рассказываю, не бесполезно. Когда мне был отпущен первый грех, мне было пять. Вот послушайте. Это произошло июльским днем. Отец имел привычку часок-другой спать после обеда, а мы — дети и мама — уходили и садились на крыше, да-да, на крыше нашего дома. Мы пролезали через чердак, пронизанный солнечными лучами через щели в потолке и по приставной лестнице преодолевали последнее препятствие, отделявшее нас от нашего бельведера. Там, наверху, всегда чувствовался легкий ветерок, который словно что-то нашептывал в колпаки дымовых труб или в уши кошек. Наступал и отступал меланхолический покой: мать молчала, мы тоже, вокруг, насколько хватало взгляда, были только черепица, стены, парапеты и силуэты громоотводов, похожие на заглавное «А», струйки дыма, часто в небе неожиданно возникали несколько трепещущих воздушных змеев. Обычно мы сидели на горизонтальном участке крыши между двумя водостоками, но в тот день, на следующий день после моего первого греха, я немного отодвинулся в сторону, так, что мать даже не заметила. Короче говоря, я потерял равновесие и свалился бы вниз, не схвати она меня каким-то чудом. Кстати, что любопытно — я не испугался. Напротив, я ощутил нечто вроде сладостных угрызений совести, острейшего сладострастного отвращения от дурного поступка, совершенного накануне: Иисусе, обещал я, я никогда больше так не буду.

— А что это был за грех?

— Я этого не помню, святой отец, простите меня. О, эти дни на крыше! Чистый воздух наверху вызывал у нас аппетит, и зная это, мать всегда брала с собой немного печенья. Мы ели, глядя, как ласточки прочерчивают небо сплошными линиями, непредсказуемыми, словно движения клинка фехтовальщика, и я думал: если бы они оставляли черные следы, как карандаш, то в несколько мгновений заштриховали бы небо. Кстати, о печенье, святой отец: чем заменяют там, в другой жизни, вкус хлеба?

— Подумайте о своей душе, сын мой, — говорит священник. — Покайтесь, время уходит.

Разве это справедливо? Я раскаялся глубоко-глубоко, я готов ко всему: конечно же, не из гордости отвечаю я на прощальные слова земли. Сейчас она станет маленькой настолько, сколько надо, чтобы я расцеловал ее в обе щеки, как делают близкие люди при встрече или расставании. Я говорю:

— Дайте мне проститься с ней, святой отец, в ней ведь скрыта душа.

Итак, прощай, прощай все, что имеет значение на этой земле. Арно во Флоренции и вы, искры, сыпящиеся с трамвайных дуг на корсо Индипенденца в Милане, не забывайте меня; фонтан Треви и крики торговцев прохладительными напитками на вокзале в Пьяченце, Ионическое море и абрикосы на ветке за какой-то калиткой в Тревизо, Этна и колченогий стул на переезде в Пьедигротта, мол в Генуе и хлопья снега, которые ты отряхиваешь с моего зонтика, пока я покупаю газету в том киоске, где всегда, — помните, помните обо мне!

— Давайте лучше о грехах, сын мой.

— Я ничего о них не знаю. Родиться — это грех? Жить — грех? В таком случае я настолько грешен, что умираю. Я должен был постоянно следить, как ищейка, сам за собой, святой отец? Как все на земле, я был и полезным, и вредным. Вода одного топит, а другому утоляет жажду; огонь здесь спасает, а там — разрушает; то, что сегодня — пища и жизнь, завтра становится ядом и смертью. Мои грехи — это грехи травы и облаков, святой отец, а добрые дела такие же, как у земли. И в самом деле, я работал, я был мельчайшей частицей огромного, тяжелого труда, который не прекращается под солнцем. Святой отец, дайте мне попрощаться с моей работой. Я начал ее так рано, когда бритва еще не касалась моих щек, а мои радости и печали были радостями и печалями ребенка. Я стал мужчиной, и взял себе жену, и имел детей, и был прекрасен или безобразен, толст или тощ, счастлив или печален, но всегда на одном и том же месте, как январь или апрель на своем месте в календаре; сегодня я завершаю не настоящую жизнь в полном смысле слова, а долгие сезоны моей работы. Дайте мне проститься с ней, сказать «Прощайте!» моим дедам, моим внукам и моим потомкам. Работа, я сожалею о тебе, хотя ты меня и обманула. Ты не принесла мне пользу, как я — тебе, ты казалась средством, а на самом деле была целью, вот и все. Но ты мне нравилась. Да, святой отец, не существует никакой другой работы, кроме писательства, которая бы до такой степени была похожа на того, кто ее делает. Мастерство значения не имеет. Портрет — всегда портрет, неважно, жалок он или величествен, принадлежит ли кисти мастера или ремесленника.

47
{"b":"238755","o":1}