А как похожи на Геную камни и люди Сотторипы! Я вообще отказываюсь признать, что площадь Виктории и Сотторипа находятся в одном и том же городе; мне, во всяком случае, больше по душе полумрак этой крепости, это подземелье,[58] созданное для того, чтобы осаждать его и защищать, эти бритвенные удары переулков Серрильо, Картаи, Джоварди, из которых крохотная контора по продаже лотерейных билетов взывает и к туркам, и к христианам. А в таверне — ослепительная улыбка негра, серьги в ушах у цыгана, рубашка в цветочек на американском туристе, унылая грудь пожилой проститутки; на стойке лежат какие-то фантастические алые рыбины, их таинственные, их загадочные головы выглядят так жутко, так бесстыдно, словно они умерли от delirium tremens в своей постели, а не в сетях на верхней палубе. В палатках часовщиков, торговцев водой, продавцов требухи и жареной рыбы толпятся боцманы, контрабандисты, аферисты, грузчики, возчики, лоцманы; у одного здесь в кармане миллион, у другого — четыре сольдо, у одного — бриллиант, у другого — револьвер и фальшивый паспорт. И где, как не здесь, смог бы я подобрать письмо, которое воспроизвожу ниже и которое, по-видимому, написано молодым южанином отцу, эмигрировавшему за Атлантический океан. В нем говорилось:
«Дорогой отец, в первых строках шлю вам поцелуи вместе с братом Франко, затем не знаю, как благодарить за вашу доброту. Уж так я доволен пиджаком и туфлями, которые вы прислали, но когда я поглядел, нет ли в кармане пары долларов, там ничего не было. Очень жалко мне думать, что так вы далеко, а пока обнимаю вас и подписуюсь ваш дорогой сын Микеле».
Я подумал: среди сотни молодых парней, которые толкутся вокруг меня, один — это Микеле: он одет, как одеваются в Нью-Йорке, но на его лбу, таком еще юном, уже пролегла та самая морщина, вызванная мыслью о долларах, которая уродует лица финансистов. Я думал: все самого разного масштаба события, происходящие в мире, не минуют и Сотторипу, ее коридоры, ее лестничные площадки. Загудел пароход, я вышел наружу и снова увидел солнце, а прямо рядом с собой — вереницу лошадей и повозок: так заканчивалась Сотторипа — запахами пеньки, пробки, рельсов, водорослей, сладких рожков, бочек, соломы, спирта, все они как будто вдруг вырвались тут из разжатого кулака Генуи.
Но больше всего мне понравились переулки, когда я взглянул на это море плитки, шифера и битума с высоты улицы Лукколи. Казалось, какой-то великан сражался здесь, прежде чем сдаться, месяцами, пуская в ход даже когти и зубы. А может быть, крыши — это живая материя, которая каждую ночь, словно опара, бродит, поднимается, пузырится? По крышам ветвятся изношенные вены водосточных труб со следами многочисленных кровоизлияний. Крохотные балкончики, похожие на плотики или на птичьи клетки, кажется, и раскачиваются на ветру, как они. Коньки у некоторых крыш выстроились по росту, как трубочки свирели, и ждут ветра, который вложит звуки в их уста. Восклицательные знаки громоотводов и антенн. «Какое высокое небо, — восклицают они, — такое высокое, что уже невозможно понять — голубь там или перистое облако!» Слуховые окошки, настороженные, как капканы, выступы мансард — словно набитый рюкзак брошен на крышу; хранилища для воды, прикованные цепью к стене; двери, изъеденные дождем и солнцем, завитки решеток, знамена развешанного на веревках белья, растения в самых разнообразных сосудах: рассевшиеся бочки, канистры из-под бензина, сотейники, миски, ночные горшки; я видел даже мушмулу в старой разбитой ванне: кожистость ее листьев была настоящей, внушающей надежду. А кошки? Рыжие, белые, черные, серые, они неотрывно глядят либо друг на друга, либо в какую-то одну точку так, словно все окружающее им либо снится, либо мерещится.
Время к ним не прикасается: кончиками своих усов они умеют отклонить в сторону, а то и вовсе остановить его течение. Лишь вечером они просыпаются и одним прыжком взлетают к луне, чтобы ее царапнуть. Глядя на них, я снова подумал о людях. «Когда же наконец, — думал я, — перестанем мы подстрекать друг друга к драке оскорблениями и тумаками, не пора ли и нам тоже посмотреть на землю, на вещи?»
Дожди Генуи
Ах, какие они безыскусные, какие простые — это почти что слезы, которые утираешь тыльной стороной руки! Зимой Генуя похожа на огромное кривое зеркало, которое кто-то без устали протирает шерстяной тряпкой, но оно тут же снова мутнеет. На нее покрикивают нахмуренные горы, предъявляет ей свои претензии море, угрожающе кренится над нею небо, набегает ветер со все новыми и новыми обвинениями; он собрал их отовсюду и теперь выкрикивает и шепчет, клянясь говорить правду, только правду, ничего кроме правды; это трудное время для госпожи Генуи, ясно, что она обречена, что она погибла; всё, весь мир бросает ей в лицо главное обвинение: «Ты красива и не можешь этого отрицать. Нужно каяться, нужно искупать свою вину». Наказание, которое ей назначено, и есть дождь. Дыхание двух ривьер подкашивает ноги здешней зиме, ее снегам и льдам. И тогда начинает идти дождь. Но разве Паганини не добавлял иной раз своей скрипке три лишних струны? Таков и дождь Генуи: он очень сложный, это только кажется, что он простой, потому что он такой безыскусный, на самом деле в нем больше глав, чем в любой книге, и я хочу пересказать вам сейчас хотя бы некоторые.
Вот, например, горизонтальный дождь — яростные потоки воды, обрушивающиеся с перевала Джови, которые направляет трамонтана, как направляют пожарники помпу. «Попытка самоубийства, совершенная Февралем! — должны были бы кричать все газеты. — Воспользовавшись рассеянностью календаря, этот всем известный короткий и печальный месяц вскрывает себе вены и, вполне вероятно, умрет от потери крови!» Зонтик тут не поможет. Это дождь, который целит в грудь, и ни одна капля не пролетает мимо. Может быть, у какого-нибудь близорукого прохожего и сухо за стеклами очков, но если вы пожелаете измерить в литрах ущерб, причиненный его одежде, вам придется выжать его над ванной, снабженной делениями. В крытых галереях льет так же, как на площадях, в подъездах так же, как на улицах, льет в трамваях, льет во всех видах транспорта, льет под портиками, льет в газетных киосках, льет в нишах со статуями; льет в домах, сердцах и внутри каждой вещи; льет вверх тормашками и вниз головой — эта вода поистине акробатка, она намагничена, она вьется, как кнут работорговца; пьяный дождь, дождь двойной и тройной, он, как я уже говорил, хлещет горизонтально, он льет даже внутри самого себя! Но эти водяные залпы, в общем, незлобивы: они милостиво обходятся с отдельными участками тротуара, а в некоторых весьма обширных зонах города вообще их щадят: это дождь не плотной, а свободной вязки, он не сплошной; он столь же дырявый, сколь и неистовый, он щедр на поблажки и, в общем, достаточно мимолетен. Горизонтальному дождю подай горизонт, а не человека, к тому же человек здесь с детства к нему привык. Генуэзец курсирует, лавирует, передвигается в этом дожде, как лодочник, идущий против ветра. И вот что я вам скажу: надо бы, чтобы иностранцев, прибывающих поездом, ждали бы в здании вокзала лоцманы: они им совершенно необходимы. Ведь этих на минутку возникающих тропинок, этих путеводных проблесков в стене дождя никогда в жизни не найти никому, кроме генуэзца, притом как минимум в третьем поколении; помню, однажды я, дурак, попытался, но тут же уткнулся в тупик, отрезавший мне путь; потом я долго не мог понять, где кончается вода и где начинаюсь я.
Однако ветер утихает, и дождь делается строго перпендикулярным по отношению ко всем предметам — будь то черепица, булыжник или кончик иглы. В обрушивающихся потоках господствует принцип отвеса и непрерывности бьющего ключа — это дождь, падающий уступами; как только тучи подтянут Геную к себе, она вознесется прямо на небо и прощай Генуя! Редкий прохожий, дерзнувший выйти на улицу, чувствует себя как муха в паутине: со своим зонтиком, в котором просверлена каждая долька, он пробивает стену дождя и сам же об нее и стукается, он идет сквозь дождь, как сквозь бамбуковую занавеску парикмахерской. В этот дождь держитесь подальше от крутых подъемов, ступенек и переулков. Поначалу вода льется вполне благодушно, она еще разделяется на отдельные струи, как косы той королевны из сказки, которая сбрасывала их из окошка возлюбленному, чтобы тот мог по ним вскарабкаться к ее устам; но вот два ручейка вздуваются, разливаются, и, глядишь, они уже слились в супружеском объятии на узком ложе переулка Ангелов или площади Совершенной Любви; водовороты в водостоках подтверждают точность найденного нами образа, потому что если вы закроете глаза, то услышите вздохи и звуки поцелуев. Такой дождь нужно пережидать в подъезде, нужно слушать его, как концерт. От Сампьердарены до Стурлы — повсюду он находит клавиши, по которым можно ударить, — белые клавиши домов, черные клавиши фабрик, резкие диезы огромных дворцов, мягкие бемоли маленьких дачек. Поверьте, это веселая и в то же время грустная музыка, пробуждающая в каждом из нас давно забытые воспоминания: к примеру, когда я, склонив голову, стоял в какой-то нише на Флорентийском проспекте и слушал музыку ливня, мне вдруг привиделась вощеная бумага, в которую я заворачивал учебники; а потом я почувствовал запах юбок моей бабушки: она, испуганная и растерянная, прижимала меня к себе, давая матери возможность впрыснуть мне дозу порки; потом я вспомнил, какими восхитительно влажными бывают женские губы (у Ольги были такие, да-да, у Ольги!), а ведь я считал, что все это стерлось из памяти на другой же день, то есть двадцать, а то и двадцать пять лет назад! Так что я не думаю, что люди, которые, стоя в Генуе у стены дома, пережидают дождь, переминаются с ноги на ногу от нетерпения: они просто отбивают ритм времени, это их инстинктивное сольфеджио.