Горе вам, господин мэр, если вы вздумаете облагородить этот грубый пляж, который так мне нравится. Все эти дюны и ямы и галька с ее бесконечно разнообразной геометрией форм (круглые, заостренные, удлиненные, срезанные, расплющенные камешки — как берцовые и бедренные кости генуэзской земли, ее коленные чашечки и фаланги) — какой впечатляющий образ хаоса и бедствия, и рядом со всем этим — внимательные, настороженные воды. Нет, господин мэр, вы не осмелитесь все это смягчить и пригладить. Сюда приезжает повозка за щебнем — и прекрасно; ленивый возчик выбирает и грузит камень не торопясь, словно старатель, просеивающий золотоносный песок; море освещает его сбоку и беспокоит его лошадь, грузного белого коня, в котором каждая набежавшая волна воскрешает старинные страхи: «Но! Но!» — сказал Ной, вталкивая его в ковчег, но ведь остальной-то лошадиный народ стал добычей невиданной смерти, смерти, которая вместо обычного серпа потрясала литрами воды! Не трогайте все это, господин мэр, имейте в виду, я и дети, играющие тут по воскресеньям, встанем на защиту нашего берега. Отнеситесь с уважением к последнему клочку генуэзской земли, который остался Янесу и Сандокану, разрешите нам и дальше устраивать тут драки в их честь; щебень будет скрипеть под нашими башмаками, и запах дальних островов перенесет нас в то страннейшее глагольное время, которое получается из слияния трапассато ремото с футуро; а когда мы устанем, наши глаза отдохнут на песке, обреченном на вечную муку уходить и возвращаться вместе с водой; в неожиданно свернувшуюся волну попалось солнце; ах, какой оно великолепный гладиатор, это море, господин мэр! Нет, я не в силах сам от него оторваться, пожалуйста, пришлите за мной пожарников с колоколом и канатами, пришлите здравый смысл мне на помощь!
Эти молчаливые женщины, которые работают крючком, поднимая голову через равные промежутки времени (как пловцы, которые через каждые три рывка поднимают голову, чтобы глотнуть воздуха), они никогда отсюда не уйдут или уйдут вместе с морем: так и будут покачиваться на волнах на своих раскладных стульчиках с нитью сирокко, растянутой между растопыренными локтями; а этот старик, который читает старую-старую газету — уверяю вас, она лежит здесь с 1898 года! — в конце концов он найдет сообщение, которое искал, или собственное имя в некрологе, и газета выпадет у него из рук. Море — это единственное, что здесь существенно, и все, к чему оно прикоснется, становится вневременным, вечным, и если кто-то скажет, что нашел на берегу монету, или оружие, или яд, или статую, или привидение, можете смело поверить: ведь море идет к нам из времени и пространства, так же как идет к нам свет от бесконечно далеких звезд. Да ведь и бог, сотворяя людей, смешал землю не с пресной водой — ему нужна была именно морская, горько-соленая. «Я хочу сделать их такими, — думал он о людях, — чтобы всякий, кто их узнает, почувствовал неутолимую жажду узнавать их все больше и больше. Познание человека должно давать такое же наслаждение и такое же утоление, какое приносят слезы». И так стало.
Дорогой мой Фоче, в марте по утрам на твоем пляже упражняются в каллиграфии чайки: огромные заглавные буквы, соединяющие страны света, стремительные запятые, безупречные скобки. Вдали надрывается буксир, но ничего не может поделать: вверенный ему пароход не желает поворачиваться, и оба они выглядят так же смешно, как бывают смешны хозяин и его собака, когда они не могут договориться, в какую сторону идти. На горизонте, немного туманном, высятся ненастоящие горы и ненастоящие корабли, но непременно ошибется и тот, кто совершенно уверен, что знает, где настоящие. Рыбачьи лодки пропадают из виду и появляются снова: у них четыре, нет, шесть весел (или это кажется?), которые поднимаются медленно и судорожно, как клешни омара. В открытом море быстро проносится моторная лодка, а за ней тянется традиционный шлейф из пены и визга, который, наверное, слышат на Капри и в Ницце — так одна оса способна заполнить своим жужжанием целое лето. Я стряхиваю оцепенение и оглядываюсь по сторонам. На этом берегу живут еще и цыгане. Я вижу несколько рядов скамеек и трапецию под полотнищем, на котором написано: «Морская арена. Каждый вечер новинка. Труппа Красных Дьяволов. Знаменитые воздушные акробаты». Цыган принесло сюда не море: рядом стоит чистенький фургон, маленькие оконца его распахнуты, а из трубы бесхитростно вьется дымок. По лесенке спускается молодая женщина с ведром в руке, оборванная и красивая. Я иду за ней все по тому же щебню к колонке, где вода льется в подставленный чан. Цыганка ставит ведро под кран, садится на камень и, склонив голову, задумывается. Загадочные вести несут в себе облака, но не меньшую загадку представляют собою мысли этой женщины, которая днем стирает и стряпает, а вечером, зажав в зубах металлическую перекладину, начинает на ней раскачиваться и раскачивается, раскачивается, раскачивается. Повторяю, она красива, и потому я пытаюсь представить себе, какова она в радости или горе; может быть, она и счастлива; подруга метателя ножей, она умеет спокойно дышать и улыбаться в то время, как в нее, посвистывая, летят лезвия. Ведро наполнилось, вода переливается через край, но цыганка не двигается, она словно спит с открытыми глазами, сложив на коленях руки.
Я возвращаюсь на проспект Маркони. Какое солнце! Настоящий плед для колен вроде моих; а что, если мне дойти до Боккадассе? Эта часть пляжа представляет собою самый элегантный отрезок побережья; улица, носящая смокинг. Дворники с усердием ветра снуют по ней с самого раннего утра, вас приветствуют пальмы, перед вами стелются парапеты, шале предлагают вам экзотические напитки и площадки для танцев; над цветущими скалами, словно пчела, повис аэроплан; молодожены из чужих краев фотографируют все подряд с террасы своего пансиона. А на лужайке, прямо за их спиной, игроки в шары, странно молчаливые, призрачные, обмениваются медлительными, бесстрастными, тайно многозначительными движениями, все это выглядит как кадры, снятые замедленной съемкой. Зато на тротуаре яростно суетится компания каких-то оборванцев — это семейство нищих бродяг, которые путешествуют на трех грязных велосипедах, нагруженных всяким хламом; они инстинктивно укрылись в едва заметном углублении стены, которая уже обжигает, нагретая солнцем, — так кошка, прежде чем уснуть возле печки, ищет и непременно находит уголок, где застаивается тепло, где оно переводит дыхание, прежде чем подняться вверх.
Но о чем я думаю? Уже миновал полдень, пора уезжать. Я возвращаюсь на свой любимый пляж в Фоче, чтобы совершить там обычный ритуал. Час самый подходящий, кто тут меня увидит? Я поднимаю с земли камешек из тех плоских и легких, которые долго подпрыгивают на воде, словно собираясь с силами перед взлетом, и бросаю его в море. Я смотрю на дугу, которую он описывает (черт возьми, почему при этом по спине всегда бегут мурашки?), а затем поворачиваюсь и ухожу. Меня втягивает туннель и выпускает уже в Милане. А в Генуе тем временем народ толпится на улицах уже без меня, заполняя — в перерывах между свистками регулировщика — дома, магазины, лавки на площади Де Феррари. Вроде бы кажется, что все бессмысленно, однако же все имеет какую-то цель; мне нравится думать, что я все-таки сделал то, что сделал: мне приятно сознавать, что в море, в районе Фоче, лежит теперь камешек, чью форму и тяжесть помнят мои пальцы, а раньше его там не было.
Ветер в Генуе
Март в Генуе — месяц ветров. Человек просыпается раньше обычного, смутно встревоженный — так бывает, когда в прихожей вдруг прозвонит звонок и ты подумаешь: «Уж не телеграмма ли? Что-то случилось». Еще вчера, смыкая на ночь глаза, мы наслаждались полным покоем, тишиной и темнотой, превращающими вселенную в крохотную коробочку, которая может поместиться на ладони; но прошло несколько часов; на дворе март; в едва заметную щель в ставнях просачивается первый солнечный луч, завывая, как пламя в паяльнике; он втягивается в комнату и одну за другой расплавляет в ней все тени; это — ветер, это поднялся ветер.