Ну а теперь ваша очередь, дон Аннунциато Скарлоне, самый прославленный из спасателей, работавших на том великолепном участке пляжа, который тянется от Мерджеллины до мыса Позилиппо, — что я могу для вас сделать, чего вы от меня хотите? Дон Аннунциато был пляжной знаменитостью — красивый старик с бугристой мускулатурой, обтянутой сухой морщинистой кожей; с мая по сентябрь он дремал на террасе своей купальни, рассуждая, по-видимому, так: «Я прославился в сорока девяти спасениях, это знает всякий, а кто не знает, узнает; а раз так, я и пальцем не шевельну, пока не дождусь достойного меня шторма, а до тех пор буду просто сидеть здесь, и всё, как святой среди картинок ex voto».
Так он и сидел на своей циновке и молчал, созерцая море, таящее в себе обломки давних катастроф; этот белый песок на дне, он как страница античного текста на латинском или на греческом, которую можно читать сквозь стекло воды; но когда небо темнело и неожиданно набежавшие волны начинали вздыматься, как вереница взлетающих чаек, так, что какой-нибудь лодчонке, застигнутой непогодой в открытом море, никак не удавалось преодолеть окружившие ее провалы воды, тогда дон Аннунциато коротко оглядывал сцену и презрительная улыбка кривила его губы; все его разочарованное лицо, казалось, говорило: «Как, и это все? И вы, святой Иосиф, не нашли ничего получше для пятидесятого спасения? Не обижайтесь, но это не для меня». Дон Аннунциато поворачивался к морю спиной и делал своим юным внукам, дрожавшим от нетерпеливого желания показать себя, повелительный жест, которого они только и ждали; в один миг они оказывались в воде; бросаясь волнам наперерез, перелетая через них, оседлывая их, они вылавливали наконец утопающих и под аплодисменты подводили к берегу; но в холодном взгляде дона Аннунциато они всегда читали одно и то же: «Нет, сегодня вы мне не понравились». Одним словом, дон Аннунциато, вы стали статуей собственного могущества и славы, а морю в течение долгих лет позволяли разве что почтительно поцеловать вам ноги, когда вам приходила фантазия перекрасить лодку или размотать на берегу канат. Достойная вас буря случилась лишь в августе 1924 года. Пронзаемые молниями черные тучи, похожие на крылья огромных летучих мышей, их слепой бег. Взбесившиеся воды, воронки водоворотов, которые твердили дождю: «Еще, еще, еще!» Расколовшийся горизонт. Тоскливое томление земли, которая, казалось, отступала от моря. Ветер, словно сгребавший к берегу голоса тех несчастных, которые оказались в ста метрах от суши. Да, это была буря для вас, дон Аннунциато! Величественным жестом вы приказали держаться в стороне дрожавшим от ужаса помощникам. Вы осенили себя крестом и нырнули. Так чего же вы от меня хотите теперь, спустя столько лет и когда я так далеко? Я все равно вынужден сказать, что вы тогда утонули, сделав всего несколько гребков, утонули потому, что слишком долго не упражнялись. Ваши же собственные внуки не только плакали, когда клали вас в гроб, но и смеялись. Тот, кто создал наш город, дон Аннунциато, не любит спеси: если Неаполь десять раз на дню начинает повторять: «Как я прекрасен», Он насылает на нас землетрясение или эпидемию; так было всегда, и Он, наверное, прав.
Миланский июнь протягивает мне, как причастие на тарелочке, мой Неаполь. Если, скажем, я пишу, то бумага у меня белая, как песок на пляже Кьяйя. Я не могу стряхнуть со своего старого пера названия Скудилло, Мирадуа, Аренелла, Вилланова, Кариати. Я неожиданно заговариваю по-неаполитански с весьма уважаемыми северянами, что повергает их в растерянность и (надеюсь!) немного трогает. Тут, на улице Борго Нуово есть один замечательный дворец. Так вот, из его тенистого двора тянет запахом переулка Каньяцци, того, что затесался между садами Каподимонте и в котором с учебниками под мышкой я дожидался пятнадцатилетнюю синьорину Кармелу Реццулло и дождался оплеухи от ее отца.
Звонит ли на моем рабочем столе телефон, сообщая, что меня вызывает Турин, ловлю ли я такси на бульваре Монца, я все время думаю об одном и том же: о панораме, которая в июне открывается с Бертолини — непрекращающееся плавное движение вниз, к морю людей и домов, и о неаполитанском способе существования, которое словно балансирует на проволоке, отвлеченно и в то же время сосредоточенно, — так здесь живут, так говорят о жизни.
Приходит июнь и всех выгоняет на улицу, даже святой Иосиф и тот вышел; сидит себе среди нас на тротуаре, или на оглобле телеги с арбузами, или на перилах, а то и вовсе ни на чем.
Радости и страданию, жизни и смерти лучше всего выбирать себе неаполитанцев в июне. Минует июнь, и все определится; завтра уже будет июль, месяц мух и сонной дремоты.
Чудо
В одном из переулков старого Неаполя, неподалеку от моря, дряхлела, приходя в запустение, церковка дона Бернардо, посвященная святой Анне.
Во времена несчастного короля Феррандино[20] она была домашней капеллой знатного семейства, обитавшего тут же в доме, который, придя за столько лет в совершенный упадок, служил теперь приютом множеству нищих семей.
Поэтому у церкви этой не было ни соответствующего фасада, ни колоколов, ни прочих внешних атрибутов, которые свидетельствовали бы о ее мистическом предназначении; в ней всего-то и было, что пустая просторная комната (с дверью, выходящей прямо во двор), бедный алтарь со старинной статуэткой святой Анны на пьедестале черного дерева да сапожник дон Бернардо Скутери.
Единственной службой, совершавшейся в этой необычной церкви, была ежемесячная месса, которая устраивалась по завещанию некоего купца, жившего и умершего в этом квартале; прислуживал во время мессы дон Бернардо, чье лицо, тупое и сокрушенное, заставляло вспомнить фигурки на изображениях ех voto.
В этой же церквушке проводил он и большую часть дня, хотя были у него и жена, и дети; вы можете легко представить себе все описываемое, если вообразите, как ставит он свой сапожный столик в углу огромной пустой комнаты, как открывает с помощью гасильника[21] пять высоких окон, как, наскоро преклонив колено перед святой Анной, берет в руки башмак и спокойно приступает к работе. В определенный час дня столбы роящихся в солнечном луче пылинок протягиваются к нему от окна, а то и морской ветерок, пахнущий рыбой, обежит вдруг его стол, и в прикосновении его всегда есть что-то округлое и мягкое, как если бы он еще хранил форму надутых им парусов; излишне, наверно, говорить о том, что частенько — ну, скажем, когда запропастится куда-то банка с клеем — дон Бернардо позволяет себе процедить сквозь зубы крепкое словцо.
Дону Бернардо сорок пять лет, это несчастный крохотного роста человечек, почти что карлик, с гноящимися глазами; инстинктивное желание воспроизвести себя в нормальных размерах побудило его жениться на огромной костлявой терпеливой женщине, которая в спешном порядке подарила ему пятерых сыновей неслыханного здоровья, словно выпиравших изо всех дыр своей рваной одежонки; стоило кому-нибудь из них появиться на пороге церквушки, где дон Бернардо трудолюбиво склонялся над столом или разговаривал со святой Анной, как в физиономию ему тут же летел башмак.
Но о чем же говорил дон Бернардо со святой Анной? Прежде всего о том, что она не думает ни о себе, ни о людях; как могла она допустить, чтобы верующие о ней забыли? Если б не дон Бернардо, который по воскресеньям наводил в комнате чистоту с помощью тряпки и опилок, тут вообще все затянуло бы паутиной! В наше время, полагал дон Бернардо, статуя святого не может позволить себе стоять сложа руки. «Может, вы просто не знаете, как заставить народ себя уважать?» — частенько спрашивал он старинную статую, нервно потирая руки. Где-то он услышал, что если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе. «Уж эти мне святые», — бормотал он, преклоняя колено перед бесстрастным изображением, и было ясно, что грубым этим языком говорила в нем глубочайшая атавистическая вера. Иногда посреди оглушающей тишины летнего полудня он вдруг неожиданно вскакивал, подходил к трем жалким рядам дряхлых скамеек (тишина стояла такая, что можно было услышать, как их точит жучок) и, едва не сдвигая их с места, яростно колотил кулаком по безответному унылому дереву.