Степынька сказал на это:
— Дайте копеиску.
Тот положил ему в шапку два гривенника. Стали класть и прочие. Но в этот миг щетинистый сосед Канашева враз выдернул из общей сутолоки какого-то мужика в жилете, посадил на свое место и сказал:
— Попался, голубь! Климка, беги за милицейским.
Нутро Канашева облилось холодом — опять терзание человека. А человек в жилете вдруг стал говорить много, часто и беспокойно. Канашев понял: у мужика в жилетке спалили маслобойку, имущество описано фининспекцией, и сам хозяин завода стал гол как сокол; у него полторы тысячи недохватки, а щетинистому он должен всего полтораста за льняное семя. Маслобойщик обзывал щетинистого кулаком, а щетинистый его — буржуем-кровососом, которого он сейчас обыщет и здесь, при всех, осмотрит все до последней нитки. Человек в жилете дрожал от мизинца до бороды и все приговаривал:
— Это дело милиции не подсудно, это дело прокуророво...
— Подсудно! — кричал щетинистый. — Обыщем, как пить дадим, увидишь, как не подсудно. Ты деньги при себе носишь, и завод твой сгорел, мы знаем, как липа. Застраховано да и подсвечено. Старый прием.
Он выкрикивал эти слова, склонив голову набок, и весь дрожал.
— Такое оскорбление имеешь ли право в нынешнее время говорить? — ответила жилетка. — Ты за это расплатишься.
— Расплачусь на том свете угольками.
Пришел милиционер, меланхолический парень, слушал пререкания, недоумевая. Пьяные мужики мешали делу, — каждый отдельно норовил выслушать обстоятельно и ту и другую сторону. Стало тесно в неразберихе тел, в неразберихе гама, но всех поборол голос щетинистого:
— Он меня в раззор ввел, мошенник, за семя шиш кажет. Я с него расписок не брал по дружбе. У него деньги есть. Обыщемте, граждане!
Маслобойщик что-то говорил, но его уже оттерли в угол. Щетинистый завладел вниманием мужиков, умоляя посодействовать ему. Мужики расступились, изъявляя готовность посодействовать, и, втаскивая в свой круг мужика в жилетке, принялись его раздевать.
Сначала сдернули жилетку, она поплыла по мужицким рукам и утонула очень скоро. Потом стащили рубаху, обнажив волосатую грудь мужика, сняли портки. Мужик не шевелился. Бледный и напуганный, он искал глазами свою одежду, в то время, как с него сдергивали уже исподники и, не торопясь, попеременно освобождали его ноги от сапог.
Около каждой вещи маслобойщика образовалось по кучке мужиков, и когда одежину осматривал кто-нибудь из них, другой ждал своего череда и проделывал то же, что и первый, то есть ощупывал и карманы, и подкладку жилета, и подоплеку рубахи, и исподники, а затем передавал вещь дальше.
Раздетый человек стоял, дрожа и умоляя кого-то. Никто его не слушал. Все рассматривали только одежду его. Потом, покончив с этим, все разбрелись к своим столам Тогда человек, оставшийся в одной сорочке, рванулся вдруг с места. Неистово крича, он искал свою одежду, но нигде не мог ее найти.
— Православные! — вскрикивал человек. — Как же я на снег в этой рубахе, бос и гол? Пожалейте, православные, вникните.
Но никто не интересовался больше его судьбой, не вникал, и он беспомощно стоял у стола, скорчившийся и жалкий.
Кто-то крикнул: «Ну разве так можно?» — и предложил обыскать людей. Но те самые мужики, которые ратовали за справедливость и которые первые подали мысль обыскать «жилетку», сейчас вдруг стали говорить, что мужиков обыскивать не больно гоже, что мужик не вор, да и время теперь дорогое — покупки следует для баб справлять. Они так кричали, что убедили всех, и у посетителей враз остыл интерес к полураздетому человеку.
Канашев не отводил глаз от человека, он все видел; это он вскричал: «Разве можно?» Но после того как обозначилось в мужиках равнодушие к этой истории, Канашева забрал ужас, не испытанный еще никогда...
Приехав с базара, в сторожке шагая из угла в угол, еще раз припомнив все, Канашев вновь почуял тот же мертвящий ужас, что испытал в чайной.
Он не мог терпеть дольше этой тоски и одиночества.
Он лег на лавку, привернув огонь, но думы все-таки лезли в голову. Базар, взволновавший его и уже, было, забытый, вновь ожил во всех мелочах.
Канашева опять придавила глыба непомерной тоски. Такие минуты находили на него редко. Он никому про них не сказывал, — уединяясь, выпивал стакан хмельного, и мало-помалу одурь проходила. Но теперь он почуял всем нутром, что не поможет и это, и лежал смирно, не шевелясь. С некоторых пор Канашев стал задумываться и тосковать.
Пуржить стало еще с вечера. Вскоре пурга расшалилась настолько, что перелески скрылись из глаз, а деревни исчезли за снежной мутью. То приходили последние буйства зимы. Сверху наискось падала крупа, снизу подирало. И крупа и поземка крутились на ветру.
Канашев под вой ветра за стенами читал про страдание святого Иова. Сегодня была суббота. Хмель пропал после бани. От Канашева пахло паром, березовым веником и потом. В жарко натопленной сторожке пыхтел самовар. Сын Иван лежал на печи и курил, свесив голову.
— «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, господь и взял, да будет благословенно имя господне», — журчали слова Канашева.
Книга Иова за последние месяцы стала его излюбленным чтением. Иов был столпом, выдержавшим все напасти. Хотелось Канашеву в это целиком поверить. История Иова была чудодейственна и неописуемо трогательна. Иов потерял хозяйственное могущество, скот, дома и родню, но не поступился своим богомыслием в угоду недругам, которые не верили в его твердость. А эта твердость и спасла его.
Каждый раз с нескрываемым волнением подходил Канашев к тому месту, где Иов, лежа на гнойнище, нищ, обездолен и одинок, все-таки славит бога и порицает маловеров. В этом месте Канашев потрясаем был до основ души. Каждый раз он останавливался, переводил дух и только после этого продолжал чтение. А когда кончал всю историю — вздыхал с облегчением и долго-долго сидел в раздумье, сложа руки на толстой книге. Всякий раз чтение преображало его, и он принимался за дело успокоенным, воздерживаясь от ропота. Дело он почитал своим призванием, невзирая на испытания судьбы и преклонные лета. Служение делу, которое вырывали у него, он возвел в подвиг, равный смирению древнего патриарха. И оттого все, что делалось кругом, он считал ошибкой, за которую расплачивается он, — трудолюб и испытанник.
От густоты воспоминаемого стало жутко и ознобно. Торопясь, он вошел в мельницу, но люди, сразу смолкшие при его появлении, показались вовсе чужими. «Сходить бы куда покалякать!» — Но на селе, по случаю субботнего дня, все приятели, вероятно, уже спали, да и раны травить там не хотелось...
У порога во двор он столкнулся во тьме с каким-то человеком. Тот потянул его за рукав и молча втиснул и руки бумажку. Канашев при свете спички прочитал ее и быстро сунул в карман.
— Верхом прикатил? — спросил он.
— Так точно, — ответил человек.
— Отправляйся немедленно обратно. Беды наживешь как раз... О, царь небесный!
Канашев удалился в сторожку и там, нервно теребя бороду, стал шагать по избе, что с ним случалось вовсе редко. Потом он перечитал бумажку заново. В ней Трифон Трешников сообщал про благополучное прибытие на станцию Анныча, и о том, что ночью он отбыл на подводе один. Оттого все равновесие духа, которое Канашев приобрел, читая Иова, было разом нарушено.
Догадки об успешности Аннычевых хлопот усугубили тяжесть дум, и Канашев уж никак не мог с ними сладить.
Тут вдруг припомнилось Канашеву, что у телеги давно поразладились кривулины[195] — их следовало сменить. Когда-то он, срубив их, не просушил как следует, кривулины потрескались и неопрятно выгибались у грядок.
Мысль о кривулинах пришла невзначай и отвлекла от нерешительности. Канашев оделся в теплый романовский[196] полушубок, заткнул топор за кушак и направился к лесу, через который шла дорога со станции Суроватиха в село Немытая Поляна.