С улицы доносились вскрики запоздавших пьяниц, балалаечная трель. И вот наконец-то хлопнула сердито дверь. Голос Петра Петровича прорвал тишину — и разом смолк. До Канашева донесся возбужденный и сдавленный шепот. Вслед за этим вошел Петр Петрович. Он упал подле стола в плетеное кресло стародавней работы и сказал:
— Во-первых, общественная нагрузка, во-вторых, общественная нагрузка и, в-третьих, общественная нагрузка. Так заповедал нам Ильич — вот и поживи тут вволю. А говорят, жизнь коммуниста сладка.
— Сладко только верховому, — сказал Канашев, — а низовому везде тяжело. Какое дело ни возьми, выполнение выпадает на низовика. Все сооружение на этих столбах держится. Легко быть министром. Ты попробуй-ка справься с делом в сельсовете.
— Да. Внизу очень трудно. Соблюсти общий интерес — надо голову иметь, чтоб и одной и другой стороне угодить. Чтобы властям угодить и чтобы притом крестьянина взашей не брать — нелегкое это дело. Стряпуха, — крикнул он, — давай самоварик!
Помолчал. Канашев замер в ожидании.
Петр Петрович пытался придать словам своим значение простого сообщения и нарочно не торопился с ним. Стукнув мундштуком папиросы о стол, Петр Петрович сказал коротко:
— Твое дело прогорело.
Облегчив себя признанием, он затянулся. А Егор Канашев в каком положении сидел, в таком и остался. Даже не пытался расспрашивать. Петру Петровичу сразу стало легче. Как гора с плеч. Он принялся объяснять подробно:
— И очень понятно, почему не выгорело твое дельце, — в эпоху диктатуры пролетариата, скажу тебе по душам, тягаться с беднотой трудная штукенция. И притом же, сам посуди, — партия всегда на страже интересов народа. Я, к примеру. Я работник по крестьянским делам, в волости каждого мужика с детства по имени и отчеству знаю. И я прямо, откровенно скажу: наша партия с капиталом борется, а ты его авангард в деревне. Это факт. А факты упрямая вещь. Временная передышка вам дана, но тут есть закорюка: придавливать бедноту не смей, возрождаться к старой жизни не смей, артелям на ходу становиться не смей. Мы такие интересы строго блюдем, на то мы здесь и поставлены. Борьба, ничего, брат, не попишешь, борьба до победного конца и до мировой революции включительно. Такова программа.
Петр Петрович развел руками, — дескать, печально, но идейность выше всего.
Жена подала самовар. Он заупокойно гудел, исторгая клубы пара. Канашев в раздумье придвинул к себе чашку, вздохнул и опустил голову.
— Ты в отчаянье не впадай, Егор Силыч. Для старательного человека никакие беды не опасны. Кто привык гулять, дурака корчить — тому потеря такая, правду сказать, страшна. А тебе что? Конечно, затраты у тебя большие произведены — жернова, постройки и все такое прочее. Но за это уплатят. Не разбойники же мы.
— Кто же уплатит, Петр Петрович, родной?
— Артельщики уплатят. Мы их заставим.
— Последнее прахом пустят по ветру, Петр Петрович! Хозяйственности в них ни на грош, вот история какая. Да и когда уплатят, ежели их житье, как дырявая сума: что в нее ни положи, все проваливается! Церковь и ту под жилье забрали. Единый дом строят, и тот никак кончить не могут. У, пустобрехи!
— Зачем так говорить? На то есть суд. Ежели комиссия признает необходимым удовлетворить тебя по случаю твоих издержек на ремонт, то уж по суду, брат, с кого следует и взыщут.
— Не верю, — сказал Канашев тихо. — Ни на волос не верю.
Тяжесть отчаяния придавила его, сделала сразу дряхлее видом. Желая утешить, Петр Петрович проговорил:
— Неужто не веришь, Егор Силыч? Пролетарское государство беззаконие не уважает. Лозунг есть — революционная законность.
— Суд взял, суд может и не дать ничего, вот в чем заковыка. Милый, суды мы эти изведали! Только что от одних судов отмотался, а тут другие. Я — старик. Когда придет покой к старикам?
— Мне тебя жалко, Егор Силыч, сердце мое наружи, но мнение наше такое: положить всей этой истории конец. Так и из уезда получено — прекратить немытовскую канитель. Обязать артельщиков выдать хозяину мельницы, приобретшему ее в аренду на кабальных условиях у общества, вознаграждение за ремонт и издержки, а договор твой с мужиками расторгнуть. И этого надо было ожидать. За мизерную, прямо сказать, плату ты это золотое дело приобрел да еще на столкновение пошел с коллективом. Тут никуда не вырвешься — коллектив и его воля, это, брат, тебе не фунт изюму. Меня в ячейке даже за связь с чуждым элементом заподозрили по причине того, что с этой перепиской я все медлил, — дружба с тобой меня подвела.
Канашев не притрагивался к чаю. При последних словах о дружбе он вздохнул так сильно, что сердце Петра Петровича преисполнилось скорбью. Ему захотелось утешить Егора да кстати оправдать и себя. Страшила Петра Петровича опасность прослыть приятелем кулака, но многим он был обязан Канашеву. В течение последних лет безвозмездно Канашев доставлял ему сахар, чай, рыбу, с переходом же от бакалейного дела к мукомольному — пшеничную муку, крупу, горох. Вот и сегодня жена Петра Петровича приняла от него мешок муки. «Надо заплатить», — подумал он и сказал тут же:
— Я приму, Егор Силыч, все зависящие от меня меры, чтобы срок выплаты тебе за мельницу был наиболее кратким. Не разорять же, в самом деле, человека. Но, с другой стороны, войди и в мое положение: мы в каждом деле должны быть не замараны и ставим себе задачу усиливать натиск на врага в деревне. Ой, жуткое дело — эта классовая борьба.
Канашев по-прежнему не притрагивался к чаю и не менял позы — только в том месте, где Петр Петрович упомянул о классовой борьбе, он как будто прислушался старательнее.
— При классовой борьбе, Егор Силыч, нет пощады врагу, потому что решается судьба страны, и поэтому сегодня человек на большом посту, а завтра он уклонился, и ему цена другая. Вот в этой борьбе и тебе пришлось выдержать и потерпеть жестокое фиаско.
— Слишком жестокое, Петр Петрович! Обида от такой жестокости непереносна, — Канашев вздохнул еще сильнее. — Ведь и классовая борьба должна же меру знать. Жалость должна быть, ведь перегрызли бы друг друга люди без жалости. Большая собака и та маленькую собаку не ест.
— Жалость нами не отрицаема, мы гуманисты и мы гуманны, но к какому, рассудить надо, человеку? Примерно, к врагу, к какому тебя сопричисляют. По уставу жалости к классовому врагу не полагается. Заостряю твое внимание сугубо на этом.
— Какое, погляжу я, жестокое учение, — сказал Канашев, — хуже войны. Вот мне хотя бы, тоже, значит, таким же зверем надо быть? Тоже каждого партийного человека за врага принимать, натравливать на него своего брата и пособщика, а?
— Так и бывает. Закон истории...
Но Канашев как будто и не вникал в слова Петра Петровича. Он сидел, окончательно пришибленный, а уходить не уходил.
Петру Петровичу показался лишним откровенный разговор с классовым врагом. Ему хотелось поскорее выпроводить его и уснуть. Переждав минут десять — очень тягостных и молчаливых, — он сказал:
— Завтра опять заседания. Извини, Егор Силыч, хочется спатеньки, а про дела твои я тебе все поведал. Не горюй, не пропадешь. Мы пресекаем несправедливость в зародыше.
Он вынул два червонца и положил их перед Канашевым:
— За муку. К чему подарки ныне? Такие подарки больших денег стоят и вовсе лишние. Давай уж расчет держать по-деловому, ты продал, я — купил.
Он ушел в кухню, позевывая.
Канашев слушал, как громыхал хозяин рукомойником, умываясь перед сном, как булькала в лоханку вода. Вошла жена, прибрала посуду, оставив перед Канашевым стакан недопитого чая, разобрала постель и удалилась.
Петр Петрович, видя, что Канашев по-прежнему сидит на стуле и ничем не выказывает желания уйти, уже не скрывая своего неудовольствия, сердито двигал вещи и молчал. Но Канашев сидел и не думал вставать. Таким непочтенным и недогадливым гостем он никогда, кажется, не был.
Петр Петрович приписал это горю.
— Со многими такая оказия приключается, к чему же падать духом?