— Тебе завидно такой удаче, вот девку и позоришь.
И сразу матери начинали внушать сыновьям: хоть она, мол, и не изрядно красовита, да зато походкою взяла. А если и походкою девка не вышла, возьмут да выищут: умильной, мол, очень уродилась, словоречивой, — примечательная в дому будет собеседница... И никому уж не разуверить, что и при машинке девка осталась такой же, как была.
Федор Лобанов не всегда понятливо, но часто об этом толковал:
— В плену мы собственнической стихии, вроде надбавки к ситцевым сарафанам да кроватям существуем.
«Господи, глумление какое в людях пошло! — думала Парунька. — И не одну меня оно щиплет за душу. Каждая ожидает своей судьбы... Я судьбу в городском человеке искала, а кончилось тем, что надул. Бобылку порченую кто возьмет?».
Крикливые голоса разрывали нить Парунькиных раздумий.
«Куда жизнь катится, кому на руку эта жизнь катючая, ежели и при этой жизни девок забижают? Стало быть, не возбраняется и теперь бесчинствовать над женским сословием? Выходит, ораторы врали, и Анныч врал? Значит, никому бабья не приметна тоска?»
Так далеко за полночь не смыкала глаз Парунька. Думы прогоняли дремоту... А поутру разбудил стук в окно. Стучали часто и смело. Подняв голову с ворохом каштановых волос, она заспанно прокричала:
— Какая сатана с этих пор?
На лавке проснулась задушевная ее подруга Наташка, повернувшись широкой спиной к стене, зевнула:
— Федьку пес несет...
Парунька спрыгнула с печи.
Утренний мороз размалевал окна узорами; сквозь них шел с улицы свет. В избе еще было сумрачно, в углах прятались остатки ночного мрака. В нижней рубашке вышла она и открыла дверь. На улице было снежно. И шапка и плечи дубленого полушубка Федьки запорошились, с валенок падали комья снега.
Он сбросил заячью шапку на приступок и оголил свой широкий лоб и светлые редкие волосы. Сказывалась в нем неповоротливость, затаенная угрюмость. Сел он под образами, у Наташкиного изголовья.
Наташка высвободилась из-под одеяла голыми руками поправила рубаху.
— Что, полуношник, или сна нету? Проворонил девку-то?
Федька промолчал, оборотился к Паруньке. Она, подняв кверху руки, надевала сарафан.
— Паруня, скажи, верно, Бадьина за Ваньку идет?
— Девишник в среду.
— С охотой идет?
— А тебе что?
— Известно что! Знать интересно.
Он заглянул на полати, на печь — пусто. Продолжал:
— Тоска, Паша, ужасная. Поговорила бы ты с ней.
— Сама она умом не обижена. Да отец у ней сатана, исполосует, если поперек ему Марюха пойдет.
— Вот ведь чепуха какая, Паша! Любовь друг к другу налицо, а при таком вот сложившемся моменте даже свидеться невозможно. Разве сходить к отцу?
— Отцу и глаз казать не моги. Говорят про тебя: «До Красной Армии озорником был, а тут уж вовсе извольничался. Книжки читает, а надеть нечего. На сходках о бедняках да о кулаках кричит, умнее стариков хочет быть...» На порог он тебя не пустит!
Парунька поплескала над лоханью в лицо водой, пофыркала и, утираясь, искоса взглянула на Федора. Тот, скорчившись под образами, сосредоточенно и молчаливо смотрел в одну точку.
— Эх ты, головушка-голова, буйная, забубенная! Парунька шутливо ударила его утиральником. — На собраниях сокол, а у девок хуже вороны. Отчего это вот всю землю вы перевернуть можете, а девку отвоевать не можете?
— Это, Паша, другой вопрос...
— Такой вопрос, что нос не дорос... И никто вас за первых людей не принимает, а в волости, говорят, вы — сила. Бывало, перед старшиной шапки снимали, а про тебя только скажут: «Вон Лобан Федька идет, спорщик проклятый».
— Брось дурака валять, Паша, тебе самой известно, какая здесь темнота.
— Распознала я и вашего брата светлоту! Тоже хороши гуси! Форсу три короба. Вон Бобонин всем говорил: я-де русский, на манер французский... А на поверку выходит — трепло. Испортить девку, да охальничать над ней, да бахвалиться..
— Лично я, Паша, не заслужил этого. И вообще научиться бы надо тебе отличать своих.
— Много ли таких, как ты? Над тобой вот и насмехаются: «В новом быту спать с девкой не положено, в сельском деле баба тоже строитель». Слух ходит, все ли, говорят, у него на своем месте?
— Дураки!
— А отчего вы, умные, свои законы разом не поставите на практику: бабу не бей, за волосы не таскай, за богатством не гонись, а уважай человека, равняй людей пожитками? Ты коммунист, и власть ваша, а отчего ты голышом живешь, а Канаш, старорежимной души человек, блаженствует? Выходит, языком ораторы болтают, а выполнять дела некому?
— Жизнь с корня должна изменяться.
— Как это понимать надо, с какого корня?
— С очень простого, — сказал он, раздражаясь. — Когда совместно будут пахать и сеять, станут время распределять иначе... Я не раз говорил тебе об этом, — помнишь, когда речь зашла о нарушениях старой жизни, церковных обрядностей? Устрой деревню иначе, и интерес проснется иной, к избе-читальне, к собраниям и агрикультуре... Безвозвратно уничтожится вся эта кутерьма поминок, крестин, свадеб, бесконечных молебнов, хлебодарных именин, праздников двунадесятых, престольных и придельных, беспросыпных магарычей и варварских угощений с квасом, с самогоном, с водкой, с блевотиной по углам.
Наташка свесила голые ноги с лавки, зевая, почесала бок.
— Счастье Марухе, — сказала она. — Добра у Канашевых на всю жизнь хватит. Господи! Весь век мы с тобой, Паруха, вот так на черном куске... В нужде да в обидах... Ну кто нас возьмет? А за такого голыша, как ты, Федька, идти не хочется. На какой шут ты годен? Очень ты думать любишь, право слово. «Новая жизнь, новая жизнь», а у самого ни кола, ни двора... Свистишь в кулак.
Глаза ее засветились. От зависти к Маше дух спирало.
— Слышно, с певчими Марюху венчать будут. А жениху кремовую рубаху шьют на машинке и нитками кремовыми... У всех интерес большой, какое платье Марюха оденет. Шелковое с воланами или сатиновое с отливом. А уж вина будет на свадьбе — море разливанное... Канашев не поскупится... Ах, хоть бы денек в таком приволье пожить. Каждый день — пироги.
Федор встал, повернувшись к Наташке спиной, по-видимому, надумал уходить. Постоял в раздумье, будто хотел что-то промолвить, но только отошел к приступку, ища глазами шапку.
— Смотрины по-старинному справляли, — продолжала говорить Наташка. — Дядя Егор ведь какой? Родни набрал — страх. Все наряжены... Марюха в кубовом[25] была. Сперва по избе велели ей пройти, нет ли какого изъяну в ногах. А тут сваха вид подала, будто незаметно булавку уронила на пол, и невесте велено было поднять ее, — это проба глаз — вострые ли. Вертели, вертели всю, все-таки нашли вполне справной.
— Вроде как лошадь покупали. В зубы дядя Егор не глядел ей? — спросил Федор со злобой.
— В зубы дядя Егор не глядел. Всего и было, что руками по плечу похлопали, дескать, подходящая мне девка, только кость не больно широка у ней. Знамо дело, с ихним товаром управляться — надо бы поширьше.
Федор вышел в сени, поманив Паруньку. Та вышла за ним.
— Сходи к ней... До зарезу нужно.
— Была. Всем сердцем к тебе. Но на попят не пустится.
— Отец ее — старого покроя человек, понять должна...
— Поняла она. Не в том сила. По тебе, Ванька-фофан. И я так скажу. А, к примеру, Наташке лучше Ваньки нет жениха на свете. Вот и Бадьин Василий... Он Канашевых за первейших людей почитает... Ванька для него тебя умней и краше в тысячу раз... В мошне дело. Уж я Машу уговаривала, уговаривала... Нет. Старая закваска в ней сильна. На смерть пойдет, а отцу не поперечит...
— Ну скажи ей, чтобы в последний раз в Дунькин овражек пришла вечером...
— Не решится...
— Ну, в малинник... У плетня... На одну минуту. Никто не увидит...
— Ладно. Так и быть, скажу.
Федор направился к дому оврагом. На сердце отстаивалась неисчерпаемая тоска, сокрушенно путались мысли. Следовало бы наведаться в волость, там предстояло неотложное совещание о расширении кооперативной сети, но было не до того.