Пишчевичу, командиру эскадрона, легко было обогатиться на военном грабеже. Офицеры грабили мирное население без зазрения совести. Вот эскадрон вошел в Анапу, «велено было войско пустить на добычу». Пишчевич стоит на валу при знамени с несколькими ранеными драгунами и смотрит, как солдаты грабят лавки. Он их не осуждает, у них своя нравственность, на них правила дворянской чести не распространяются. Он стоит при знамени и с презрением глядит на дворян, унижающих грабежом свое достоинство. Он нищ, он весь в долгах, а долги, он хорошо это знает, «мучат и убивают душу», он готов сражаться, мучиться в походах, работать, даже идти по миру, но терять достоинство? — на это он согласия не давал.
Если этот офицер полагает, будто у дворян и крестьян разное понятие о чести, это отнюдь не означает, что он относится с презрением к простому народу; напротив, он презирает вельмож, а простой солдат — неизменный предмет его любви и забот. Чувство собственного достоинства этого дворянина растет на самой демократической почве. Санкт-петербургский полк, где он служил, шел из Крыма (уже присоединенного) на родину. «Позднее время, а к тому пространная степь, никем не обитаемая, между Крымом и помянутою линиею делали полку нашему сей переход трудным и опасным, — пишет Пишчевич, — в сем походе еще более я привязался любовию к русскому солдату, ибо имел достаточно случаев удивляться его твердости: ежели начать с его одежды, то нельзя сказать, чтобы она была слишком теплая, бедный плащ защищал его от сильных вьюг и крепкого мороза, но при всей сей невыгоде бодрость его не оставляла. […] И так мы отправились далее, имея степь вместо квартир, а умножающийся ежедневно снег служил солдату, сотворенному крепче всякого камня, вместо пуховика». Из-за стужи драгуны не могли даже остановиться, чтобы испечь себе хлеб, и варили муку. «Однако ж все сие было преодолено».
Именно в Крыму, «находясь в карауле или табуне», Пишчевич по бедности вынужден был садиться за солдатский котел (где, кстати, порой варилась простая трава). Здесь чувства Пишчевича противоречивы. С одной стороны, он гордится своей близостью к солдатам: «Мое утешение было слишком велико видеть себя помещенну в число сих неустрашимых воинов. Но сесть с ними за их солдатский котел?.. Должен, к моему стыду, сказать, что сначала краснел сесть между их, по предрассудку в младенчестве вперенному, будто стыдно толикое фамилиарство благородного с человеком, которого высокомерие дворян назвало, не знаю, по какому праву, народом черным. После входа в лета я уже распознал, что мы все люди и рождены равно и что между простыми гораздо больше благородно мыслящих, нежели между теми, которые себя сим титулом величают».
Идеи Просвещения, в частности идея естественного равенства людей, несомненно влияли на формирование чувства собственного достоинства русского дворянина, но самый этот процесс шел на различной глубине. Вольнодумный екатерининский вельможа (как и сама Екатерина) воспринимал эти идеи горячо, но отвлеченно; он готов был признать человеческие права мужика и солдата, но теоретически. Александр Пишчевич проверял эти идеи на реальной жизни, в общении с живыми людьми, с которыми работал и воевал, и если критерием оценки человека становится чисто нравственный принцип, то возвышение одного человека над другим возможно по одному-единственному уровню — по уровню благородства мыслей и чувств. Впрочем, демократизм Пишчевича тоже преувеличивать не следует, он противник идей того «пагубного равенства», от которого произошли «бедствия» революции.
Итак, он был в непокое, в разладе, XVIII век. Новое вторгалось в жизнь и благодетельно, и страшно. Чем больше росло чувство собственного достоинства человека (а оно росло!), тем больше ушибался он о социальные преграды, о наглость временщиков, захвативших власть на всех ступенях социальной лестницы. Вольнодумство, освобождая мысль, расковывая душу, вместе с тем подчас грубо вторгалось в прежний духовный мир, новое мировоззрение высмеивало старое, а старому казалось, что наступил конец света. Все это неизбежно должно было создавать поле постоянного напряжения, рождать чувство неустойчивости и атмосферу тревоги.
В замечательных мемуарах А. Пишчевича есть рассказ о том, как он ехал в свою деревню. Как-то «в дремучем лесу увидели плотину, в средине разнесенную водою, и каскада нам представлялась самая страшная. Казалось, что до нас тут не ездили, спросить не у кого было, остановиться негде, мороз давал себя чувствовать, что ночью лютость свою умножит; надлежало решиться, проехать каскаду настоящую. Ямщик спросил у меня: «Что, барин, — как быть, а ехать худо». Я ему отвечал: «Ударь по лошадям. Бог милостив!» Извозщик выполнил мою волю. Доехав до пропасти, лошади так углубились в воду, что одни головы были видны, в кибитку вода вошла, и доставало одной несчастной минуты, чтобы сильная волна опрокинула кибитчонку, тогда прощай я, жена и дитя, которое в ее утробе было… Но извозщик, при столь очевидной опасности не потеряв бодрости, ударил, крикнул на лошадей, и они, сделав усилие, выхватили нас из пропасти. Извозщик, перекрестившись, сказал: «Родясь такого страха не видал».
Это одно из самых сильных описаний русской дороги, не раз воспетой и проклятой. Кажется, нет мемуаров, где не встречалось бы погибельных переправ, невозможно крутых для лошадей откосов, вязкой, засасывающей колеса грязи (и каковы же работники, каковы же герои должны были быть русские ямщики!). Словом, на пути гоголевской птицы-тройки должно было встать немало препятствий в виде грязевых омутов, разрушенных мостов, оврагов и водоворотов.
Иногда русский XVIII век представляется мне похожим на эти свои дороги, настолько он в водоворотах страстей, в столкновении противоречий, в вязкой толще неразрешимых проблем.
А ведь главная-то пропасть, главная бездна у нас впереди!
«Выезд государыни-императрицы из Могилева был пред полуднем, — рассказывает Гаврила Добрынин, — при колокольном звоне, при пушечной пальбе и при вялом стечении народа, ибо не должен я пропустить, что белорусские жители почти всех состояний […] смотрят на великий и малый предмет, на печальный и радостный, с кошачьим равнодушием». Добрынин ошибается, кошачьего равнодушия в народе не было. Только теперь усилиями наших ученых нам открывается огромная картина духовной жизни народа, только сейчас начинаем мы понимать, какая напряженная работа мысли шла в самых глубинных народных пластах.
Народная масса предстает нам очень разной, была в ней и рабская покорность, чуть что — валился мужик на колени, но уже та быстрота, с какой разлилась пугачевщина, показывает, с какой легкостью он с колен поднимался. Народное негодование, народное сопротивление гнету то и дело прорывались в разного рода вспышках, случалось и так, что помещики (по словам Екатерины) бывали «зарезаны отчасти от своих». Но всего интересней для нас не эти вспышки, а то постоянное движение непокорных, непрерывное внутреннее сопротивление несправедливой социальной системе, совершенное ее внутреннее неприятие, которое было ясно осознано и отчетливо выражено народными мыслителями.
Наше представление о том, что темная и неразумная масса получала просвещение только сверху, от дворянской (а потом и недворянской) интеллигенции, требует определенных корректив. Пушкинское замечание: «Правительство у нас всегда впереди на поприще образования и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно», — справедливо, но неполно. Конечно, поскольку речь идет об образовании, тут заслуги правительства (именно екатерининского) и дворянской интеллигенции бесспорны, но вместе с тем в народе шел и процесс самообразования, осознания жизни с ее корневыми социальными проблемами. А если под просвещением понимать, например, такое великое завоевание, как чувство собственного достоинства, то можно сказать с уверенностью: в глубинах народных масс формировалось свое мировоззрение, народная мысль, независимая и глубокая, развивалась не только самостоятельно, но и в противоборстве с официальным мировоззрением. В XVIII веке дворянская культура не имела никакого представления об уровне мужицкой мысли.