Воспевание калгана, своей грусти и других, отрешенных от злобы дня. «ненужных вещей» казалось легкомысленным, если не вредным снятием в эпоху приближающихся исторических потрясений («Когда плывут по мутным водам Соммы, По бурным водам Марны мертвецы, — Кому поможешь проповедью сонной О благостыне стансов и терции?» — И. Федоров). Но когда они наступили, людям оказались необходимыми не только лозунговое громкое — «Убей его!» или «Вставай, страна огромная!», но и тихое заклинание: «Жди меня, и я вернусь», и грустное и мужественное осознание: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага».
Двойную оценочную шкалу все время необходимо иметь в виду, говоря о лирике тридцатых годов. Вдруг — через шестьдесят лет — выясняется, что одним из самых одаренных, много обещавших поэтов, убитых войной, был не энтузиаст, а скептик, демонстративно отстранившийся от современности и все же увидевший и понявший ее лучше, чем многие ее пылкие певцы — Владимир Щировский.
Сын сенатора, за соцпроисхождение «вычищенный» из университета, он успел поработать и сварщиком, и полковым писарем, и худруком в клубе, дважды побывать под арестом. Отвергнутый Николаем Тихоновым, но обласканный Максимилианом Волошиным, переписывавшийся с Борисом Пастернаком — Щировский выглядит одиноким в поэзии тридцатых. Его корни — в серебряном веке, в лирике предреволюционного десятилетия с ее широтой культурных ассоциаций, свободой и изысканностью поэтического жеста. В чем — то близкие ему современники (Николай Олейников, Николай Глазков), «сопластники», тоже оказались в невидимой части литературного спектра — без публикаций, без читателей.
Привычное для поколения «мы» в стихах Щировского отсутствует. Их организует «я» лирического героя (напоминающего персонажа блоковского очерка «Русские дэнди», но не разочарованного, а полного отрицательной энергии). Его оппозиционность — эстетическая. Он позволяет себе писать не о том, чего требовала логика социального заказа и что становилось для многих личным императивом. Испанская тема, скажем, возникнет в его стихах не в привычном для тридцатых годов социальном обличии, а в вариациях на тему «Каменного гостя» (Донна Анна).
Щировский реабилитирует душу, традиционную, вечную героиню лирической поэзии. Но экзистенциальная проблематика вырастает у него из новой социальной реальности, поэтому его стихи отличаются свободой соединения противоположных понятий и сфер:
Скоро ночь. Как гласит анероид —
Завтра дождик. Могила. Конец.
Оля будет на службе. Построит
Мощный блюминг напористый спец.
(«В переулок, где старцы и плуты…», 1932)
И стоит ли тому дивиться,
Что в томном танце надо мной
Одна румяная девица
Сверкнула голою спиной.
Так сладко стало мне и больно,
Что я, забыв свое питье,
Благоговейно, богомольно
Взглянул на рожицу ее.
Курносая, в прекрасном платье,
Вся помесь стервы с божеством…
О, как хотелось мне сказать ей:
— Укрась собой мой скучный дом…
(«Танец легкомысленной девушки», 1940)
«Помесь стервы с божеством» — немногие из поэтов тридцатых решились бы на такой резкости стилистический контраст.
Иные стихи Щировского могут показаться фельетонной насмешкой над новой советской действительностью, над гримасами быта, как выражались в те годы:
Звучат гармошек громкие лады,
И громы ладные старинных ливней
Звучат еще прекрасней и наивней,
Чем до восстанья в октябре.
Вот, проползая по земной коре,
Букашки дошлые опять запели
Интернационал, и по панели
Мятется трудовой и пыльный пыл.
«А знаешь, Ольга, я тебя любил!»
(«Есть в комнате простор почти вселенский…», 1926–1927)
Впечатление, кажется, обманчивое. О мире старом Щировский пишет не менее жестко и трезво: «Мрак людских, конюшен и псарен: Кавалер орденов, генерал. Склеротический гневный барин Здесь седьмые шкуры сдирал. Вихри дам, голос денег тонкий, Златоплечее офицерьё. И, его прямые потомки. Получили мы бытиё» («Совсем не хочу умирать я…», 1936–1937).
Ирония Щировского по-романтически универсальна и всеобъемлюща.
Коллективный герой — «мы» — поэзии тридцатых, ощущал мир как великую стройку, как «земшарную республику Советов» (Коган), где поэт всегда у себя дома. Даже о смерти писали в духе оптимистической трагедии, с риторическим пафосом, почти восторгом.
И пусть в последнем поцелуе
С землей прощаемся навек —
Наш путь по-прежнему бушует
В кипенье звезд, в движенье рек.
Что вечности глухая сила?..
Есть в мире Родина. Она
Свое бессмертье нам вручила
И помнит наши имена.
(В. Аврущенко. «Еще далече до Батайска…», 1934)
Лирический герой Щировского существует по другим законам, он чувствует свою отчужденность от бесконечной, живущей по своим законам вселенной, которую события Октября вряд ли принципиально изменили.
Вселенную я не облаплю.
Как ни грусти, как ни шути,
Я заключен в глухую каплю —
В другую каплю — нет пути.
(«Вселенную я не облаплю…»)
Нет пути в другую каплю человеческого существования. Не избавляет от одиночества и любовь. И конец человеческий лишь подчеркивает это беспредельное, трагическое одиночество: он никого не потрясает, ничего не аргументирует, ничему не служит. «Вчера я умер и меня Старухи чинно обмывали, Потом — толпа, и в душном зале Блистали капельки огня. И было очень тошно мне Взирать на смертный мой декорум. Внимать безмерно глупым спорам О некой божеской стране. …И друг мой надевал пальто И день был светел, светел, светел… И как я перешел в ничто — Никто, конечно, не заметил» («Вчера я умер и меня…», 1929).
И все же, вопреки кажущейся очевидности, в лирике Щировского побеждает чувство неистребимости жизни, парадоксальное ощущение равнодушной природы, почему-то примиряющей с неизбежным концом.
Нет, и посмертной надежды не брошу я,
Будет Маруся идти из кино —
Мне вместе с предновогодней порошею
В очи ее залететь суждено.
(«Танец души», 1941)
Ничто… Пусть пролегло оно
Для любопытства грозной гранью…
Пусть бытие его темно
И заповедано сознанью.
Истлел герой — возрос лопух.
Смерть каждой плоти плодотворна.
И ливни, оживляя зерна,
Проходят по следам засух.