Как все же странно: пожелай вы узнать о юной христианке, случайно погибшей в непримечательном местечке, придется мне вам еще поведать и о великих людях, о Мустафе Кемале[3], например, и о человечках вроде меня, да пересказать историю потрясений и войн. Похоже, у судьбы такое же природное упрямство, как у людей.
Интересно, а бывает, что Бог спит или отвлекся; бывает, что в нем есть упрямство? Кто объяснит, почему человек тонет в яме, появившейся в броде, где реку благополучно переходили веками, и не было никаких ям?
Скажу о себе: жестокость с безумием забываются, но я все мучаюсь тем, что искалечил любимого сына Каратавука. Всегда буду казниться его увечьем, ведь все случилось по моей дури, а он за восемь лет войны и царапины не получил! Странно еще, что я не свихнулся, как Ибрагим. Я беспрестанно думаю о сыне, о его честности, большой верности, прекрасном нраве, и горжусь, что он сумел найти достойный заработок, раз нельзя было пойти по моим стопам.
Многие считают, без христиан живется лучше, но я вот по ним грушу и скучаю по прежней жизни города. Без них как-то все однообразно, и мы уже не видим в других себя. К тому же они забрали икону Богородицы, и люди говорят, нам реже улыбается удача.
Я гончар, но еще знаменит своими поговорками. Знаете, пока с нами жили христиане, у меня сочинялись веселые присловья, а теперь только серьезные.
С тех вихревых времен мир снова и снова познает, что раны предков кровоточат у потомков. Не знаю, получит ли кто прощение, сгладится ли когда нанесенный урон. Однако хватит об этом. История начинается, и бьющий себя по щекам не должен вопить.
2. Гончар Искандер вспоминает рождение Филотеи
Имам посетил Филотею в день ее рождения, которое произошло в началу лета тысяча триста восемнадцатого года от перехода Пророка в Медину, что по христианскому календарю соответствует, если верно высчитываю, 1900 году.
Филотея была первой красавицей в городе, и за ее короткую жизнь это принесло ей больше неприятностей, чем радости. Порой мне приходило на ум, что Аллах одаривает невероятной красотой тех, кому желает несчастья.
По-моему, роды прошли обыкновенно. Ее матушка пила из чаши с гравировкой стихов Корана (для верности туда еще макали бумажку со стихами) и спала с крестом на животе по меньшей мере неделю. К тому же вовремя послали за Михримой-эфендим[4] — нашей повитухой; никто лучше нее не разбирался в искусстве родов. Баба, что называется, в возрасте, высокая и толстая, с усиками. И ее мать, и бабки служили повитухами спокон веку. Благодаря им мы все благополучно появились на свет.
Когда Михрима-эфендим шествовала по городу в сопровождении помощниц и двух слуг, тащивших родильное кресло, все уже знали — роды близки. Я сам родился в этом кресле, мои дети тоже, и, думаю, еще тысячу лет будут рождаться другие люди, коли Аллах того пожелает. Оно из хорошего ореха, с твердым сиденьем, отполированным ляжками многих женщин. Мужики отпускали сальные шутки — мол, чего только не повидало это сиденье. Подлокотники у кресла прочные, ведь женщина в родовых муках обретает мужскую силу и еще удивляет знанием непотребных словечек.
Филотея появилась на свет, когда южный ветер нес из Аравии похотливые мысли и бессонницу. Мне это запомнилось, потому что я сам не мог уснуть из-за жены и детей, ерзавших на полу и диванах, и еще из-за собак на улице, которые выли в унисон с воплями матери Филотеи. Завернувшись в накидку, я лег во дворе, но сон не шел, и, наглядевшись на звезды, я решил прогуляться по городу.
В такую ночь кажется, что повсюду затаилась тревога. Воздух пропитан злобой, точно некий дух восстал из геенны и тоже разгуливает по улицам. У нас многие умирают, не исполнив обязательств, и потом бесплодно блуждают, как тени.
Меня потянуло туда, откуда доносились крики роженицы, и по дороге я прошел мимо окна, за которым христианский учитель Леонид-эфенди что-то яростно писал при свете вонючего фитиля, плавающего плошке с оливковым маслом. Этот учитель, дурной человек, вечно баламутил. Мы все говорили на турецком, а знавшие грамоту писали греческими буквами. Но этот Леонид был из баламутов, заявлявших, что христиане должны говорить на греческом, а не на турецком. Он заставлял детей учить греческий — все равно что камни жевать, — и разжигал в них обиду россказнями о том, как мы, османы, забрали у греков землю, принадлежащую им по праву. Я слыхал, некогда этим краем владел народ, называвшийся ликийцы, но греки отняли у них земли. Что же этот учитель не говорит детям, что первоначально вся земля была краденая? Почему не скажет: «Давайте отыщем ликийцев и вернем им землю»? Этот учитель подобен типам, каких у нас было полно — брызгают водой на сковородку с кипящим жиром, чтобы и себя обжечь, и других. Напоминает мне притчу о ходже Насреддине, имевшем буйвола с огромными рогами. Ходже очень хотелось посидеть меж рогов, будто на троне, но он сдерживался. И вот однажды, когда зверюга почивала в траве, ходжа не устоял перед соблазном и велел жене помочь ему забраться на башку буйвола. Животное поднялось и швырнуло ходжу в воздух, тот рухнул на несчастную жену, и оба поранились. Насреддин сказал: «Иногда, жена, ради моих желаний приходится пострадать нам обоим».
Мало того, что баламут — учитель был тощий, родом из Смирны, а значит, чужак, носил очки, важничал, а женой так и не обзавелся.
Однако вернемся к Филотее. Так вышло, что я стоял в толпе зевак перед ее домом, когда вопли стихли и завершились роды. В голосе Михримы-эфендим слышались торжество и облегчение, когда она перерезала пуповину и басовито выкрикнула: «Аллах велик! Аллах велик! Аллах велик!» У нас была традиция новорожденную девочку сначала называть именем первой женщины, жившей с Адамом в раю. Михрима гаркнула: «Хавва», — и мы поняли — родилась девочка. «Полку огородниц прибыло», так у нас говаривали.
Могу поклясться — едва Михрима выкрикнула имя, вся ночь переменилась. Смолк собачий вой, из облаков проглянула луна, в воздухе запахло шафраном и ладаном, а на платане посреди площади, где днем сидят старики, запел дрозд. Я обрадовался, что новая жизнь начинается так славно, однако признаюсь, мелькнула мысль: все рождается, дабы умереть. Я размышлял, как долго проживет этот человек и как умрет, и тут из дома вышел отдышаться папаша Харитос. Я к нему подошел, потрепал по плечу и угостил цигаркой, которую вообще-то свернул для себя.
— Селям алейкум, — сказал я, протягивая трутницу.
— Мир и тебе, — ответил Харитос и как-то тревожно добавил: — В жизни не видел такого красивого младенца.
— Это не к добру.
— Женщины развешивают в доме Библии и Кораны, синие четки и зубчики чеснока, — криво улыбнулся Харитос. — Но, боюсь, беды не миновать. Назар деймесин.
— Храни нас Аллах от дурного глаза, — согласился я.
Потом муэдзин пропел приглашение к утренней молитве, все помолились, а по городу, подобно ряби от камня в пруду, пошли слухи. И скоро перед домом родителей Филотеи снова собралась толпа любопытных, желавших взглянуть на дитя, преподнести подарки, поздравить мать с благополучным разрешением и полюбоваться неслыханной красотой новорожденной. В нашем городе все интересовались чужими делами: женщины сплетничали у колодцев и в соседских кухнях, а мужчины занимались тем же в кофейнях.
Семья Филотеи была христианской, но мы тогда все перемешались и жили вполне в согласии, если не считать отдельных крикунов, которые накачивались ракы́[5] и запускали себе в брюхо дьявола. Ничего удивительного, что у дверей дома собрались самые разные люди с маленькими подарками: кофе, лукум, пряности и табак. Все надеялись хоть мельком увидеть дитя, которое становилось легендой, когда у него еще пленочка с глаз не отошла.
Судя по воплям матери, роды прошли не особенно легко, но роскошную кровать уже поставили в мужской половине дома, и улыбающаяся мамаша Поликсена, обложенная подушками, держала мизинец во рту младенца, чтобы пока не просил грудь.