Даниил Угрюмов был не слишком разговорчивым стариком. Он наверняка вообще предпочитал больше общаться со стенами своей лаборатории, чем с людьми. Выудить из разговора с ним, что-то стоящее и полезное было ещё той задачей. Даже когда вопрос касался дела.
Очень хорошо помню его физиономию. Словно видел его совершенно недавно. Его фамилия полностью соответствовала его образу. Замкнутый, неразговорчивый и вечно себе на уме человек. А иногда, даже когда он говорил, понять его было совершенно нереально.
Я был первым продуктом проекта «Октябрь». Не подопытным и не экспериментальным. Надеюсь, в этом плане объяснять не надо, что все тяготы и невзгоды кто-то до меня испытал на собственной шкуре. Не завидую я тем людям, честное слово.
Оглядываясь назад, могу вот что сказать: Даниил Угрюмов, один из уважаемых профессоров, отмеченный как лаурет Первого Потока, в лаборатории Комитета государственной безопасности, с самого начала зашёл не с того конца. В первом отделе питали иллюзии, будто можно просто взять взрослый человеческий мозг и пересадить его в уже готовую, выведенную в автоклаве суррогатную оболочку. В гомункула. Это был полнейший провал, закончившийся ворохом списанных отчётов и летальным исходом подопытных добровольцев. Биология реагировала однозначно: мгновенное отторжение, распад нейронных связей и мучительная смерть на операционном столе.
После нескольких лет провалов, выговоров и взысканий, Угрюмов не сдался, а сменил концепцию. Завидую упорству этого фанатика. Скорее всего, он для себя решил: что если нельзя перенести разуму новую форму за один шаг, его нужно обмануть. Перестраивать организм постепенно, шаг за шагом, модуль за модулем.
Технология требовала погружения в специальную биологическую капсулу — герметичный автоклав с питательной гелевой средой, где ткани не просто приживались, а буквально вырастали заново. Ровно двести сорок восемь отдельных процедур. Двести сорок восемь хирургических и биохимических вмешательств, за время которых у меня последовательно заменили, пересобрали и заново подсоединили к центру каждый сустав, каждую мышцу, связку и внутренний орган.
Так что если меня спросить, знаю ли я что такое настоящая боль, то мне будет что ответить на этот вопрос.
Единственное, что профессор оставшимся от старой жизни пинцетом не смел трогать — это головной и спинной мозг. Моя память, мой опыт, мои рефлексы и личность майора Красного Знамени остались неизменными, намертво впаянными в центральную нервную систему. Зато периферическую нервную сеть, весь этот сложнейший кабельный коллектор, пронизывающий тело, проложили с нуля, обеспечив идеальную проводимость импульсов и мгновенный отклик.
В итоге из автоклава Комитета вышел уже совершенно другой биологический объект. Когда я впервые после завершения финального цикла посмотрел в зеркало медицинского бокса, оттуда на меня взглянул четырнадцатилетний подросток. Свежая кожа без единого шрама, идеальные суставы, молодая дыхалка и кости, не знавшие ни переломов, ни износа. Идеальное, абсолютно новое тело, внутри которого сидел тертый, циничный человек, проживший приличный срок.
И вот в тот момент я впервые задался настоящим вопросом для себя. А стоило ли оно того?
Первую сотню процедур, а возможно меньше, или больше, я помнил ещё кое-как. Но потом, было ощущение, что нахожусь в кошмарном бреду. Только после я узнал, что одновременно со мной было ещё трое таких как я, добровольно вступивших в эксперимент «Октябрь». Никто из них не выжил. Как однажды обмолвился Севашко Константин Григорьевич — «сорвало чердак». И он даже не понимает, каково это.
Глаза удаляют или блокируют одним из первых шагов, чтобы отсечь лишние нейронные импульсы. Ты просто висишь в плотном, тяжелом геле, который заменяет воздух: он нагнетается прямо в лёгкие через трубки, и каждый вдох ощущается так, будто ты захлёбываешься тёплым киселем.
Боль! Не тупая или острая, а методичная, системная. На протяжении пары месяцев.
Отдельная тема про то, что профессор Даниил Угрюмов не использовал глубокий наркоз — нервная система должна была оставаться в микротонусе, нужно было отслеживать каждый отклик. Тебя не режут в привычном смысле. Тебя разбирают. Ты чувствуешь, как отключается и вскрывается очередной сектор: сначала гаснет чувствительность в пальцах, затем следует вспышка судороги, от которой зубы крошатся о загубник, и глубокое, нутряное жжение, когда биосинтезатор вытравливает старую ткань до самой кости, чтобы насадить на неё новую матрицу.
Двести сорок восемь этапов. Двести сорок восемь погружений на самое дно, где нет ничего, кроме твоего разума и боли.
В какой-то момент теряется чувство времени и собственного объема. Мозг, привыкший контролировать каждый шаг и оценивать обстановку за доли секунды, оказывается заперт в куске мёртвого мяса, которое режут, перекраивают и сшивают заново. Ты не помнишь, какой сейчас год, день или час. Остаётся только темнота, ритмичный гул насосов автоклава за стенкой и тихий, ровный голос искусственного интеллекта, помощника профессора Угрюмова из динамика, подсчитывающий процент приживаемости очередной мышцы.
Ужас приходит не тогда, когда режут, а в паузах между операциями. Когда боль утихает, и ты осознаешь, что у тебя больше нет старых рук. Нет старых шрамов от осколков, нет привычной тяжести в плечах. Есть только чужое, не сформированное до конца тело, которое восстанавливают по искусственной биограмме.
А когда гель наконец откачивают из лёгких, и ты делаешь первый настоящий вдох очищенным лабораторным воздухом, сознание отказывается принимать увиденное. Ты открываешь глаза, смотришь на свои руки — маленькие, узкие, с тонкой детской кожей — и понимаешь, что сорокадвухлетний ты, теперь в теле четырнадцатилетнего мальчишки. И все двести сорок восемь кругов ада были пройдены только ради того, чтобы получить этот идеальный, неприметный инструмент, который ещё нужно настроить и отточить до заданного стандарта.
Вообще не понимаю, как я не сошёл сума, как и мои коллеги. Повезло. Других объяснений у меня нет.
И всё это было ради одной операции, которую разработал первый отдел. Ах да, не всё. Впереди меня ещё ждала кабала с дрессировкой и обнулением моего сознания. Тоже есть что вспомнить, да вот как-то совершенно не хочется. Но куда от этого деться.
Схема с двойным дном памяти — отличный ход для шпионского фантастического детектива, проблема в том, что мне пришлось это всё испытать на себе.
Легенду про Ярослава Бочкина — сироту, выпускника спартанского интерната и идейного гражданина Союза — мне вбили под кору с хирургической точностью.
Первую неделю на Марсе я был искренне уверен, что меня зовут Ярослав Бочкин.
Я помнил каждый день проведенный в интернате, запах казенного хлора, свой класс, преподавателей, воспитателей, строевые смотры и въевшиеся в память лозунги. Это была идеальная, цельная биография. Я мыслил как Бочкин, дышал как Бочкин и был готов выполнять любые приказы вышестоящих товарищей с ревностным запалом молодого дурака. Мне дали ложную личность — гладкую, как полированный пластик, без единого шрама и сомнения.
В области затылка у меня была вшита микроскопическая термочувствительная капсула. Личная разработка товарища Угрюмова и Белкина. Своеобразный биохимический предохранитель.
Семь дней. Ровно столько потребовалось, чтобы капсула под постоянным воздействием естественной температуры человеческого тела постепенно размягчила свои стенки и растворилась в кровотоке, выбросив в нейронную сеть нейтрализующий состав.
Разблокировка не была болезненной — скорее, похожей на то, как после долгой слепоты резко сдёргивают плотную повязку. Ложная память о спартанском интернате не исчезла, но мгновенно истончилась, превратившись в паршиво состряпанный суррогат, в фальшивку из ведомственного архива. А из-под нее мощным, непрерывным потоком хлынула настоящая база.
Сергей Мартынов проснулся. Ярослав Бочкин остался лишь позывным. Удобной «одеждой» и корочкой для внешнего мира.