Думал я вот о чём: значит, единственное место, где изделие впервые встретится с морозом, — это воздух над полигоном.
Это была абсолютно правильная мысль.
Я подержал её в голове секунд двадцать и положил в ту же очередь, куда двумя неделями раньше положил температурный коридор Жени. В ту очередь, где лежали дела, которые надо сделать «потом, когда встанем на ноги».
У меня было чистое всё. Документы, геометрия, материал, функционал, вибрация, силовая установка, управление, сто двенадцать пунктов из ста двенадцати и подпись военпреда с печатью.
Человек, у которого всё чисто, не ищет, где грязно. Он идёт отдыхать.
Расчётный листок пришёл двадцать пятого.
Квартальная премия — сто сорок тысяч.
Я смотрел на цифру и в первый момент подумал, что это ошибка бухгалтерии. Потом перечитал основание: «за выполнение особо важного задания, п. 4.2 положения о премировании».
Сто сорок. Плюс оклад девяносто пять. Плюс то, что осталось с прошлого месяца после покупки паяльной станции.
В кармане у меня впервые в этом теле лежала сумма, которую не надо было немедленно на что-то тратить.
Я сел в своём кабинете на третьем этаже — маленьком, с окном на серую стену соседнего корпуса, со столом из ЛДСП — и минут пять просто сидел.
Потом достал телефон и сделал то, чего не делал ни разу за три месяца: позвонил в деревню.
Трубку взяли после седьмого гудка.
— Алло? — голос был настороженный, как у всех, кому редко звонят.
— Здравствуйте, мам, — сказал я, и это вышло у меня неожиданно легко.
Пауза в трубке длилась долго.
— Лёша?
— Я.
— Ты… у тебя всё хорошо?
Вот что она спросила первым делом. Не «где ты пропал». Не «почему не звонишь полгода». Просто — всё ли хорошо.
— Всё хорошо, — сказал я. — На работе повысили. Я теперь начальник службы.
— Начальник, — повторила она. — Надо же.
И замолчала.
Я не знал эту женщину. Я видел её на двух фотографиях в паспорте прежнего Лёхи и в его смутных обрывках памяти, которые за три месяца почти выцвели. Я не имел права называть её мамой, и мне было от этого паршиво.
Но человек, в чьём теле я сидел, не звонил ей шесть лет.
— Я вам денег переведу, — сказал я. — На той неделе.
— Да не надо мне…
— Надо.
Ещё одна пауза.
— Ты не пьёшь? — спросила она очень тихо.
— Не пью, мам. Совсем.
В трубке что-то зашуршало, и я понял, что она отвернулась от телефона.
Мы поговорили ещё минуты три — про огород, про то, что крыша течёт над сенями, про соседку, у которой корова отелилась. Я слушал и записывал в блокнот: шифер, гвозди, узнать, кто в деревне кроет.
Потом попрощались.
Я положил телефон на стол и долго сидел.
Николай Сергеевич, заводской врач, встретил меня в медпункте своим обычным способом:
— О, явился. Живой ещё?
— Живой.
— Садись. Рукав закатывай.
Он померил давление, послушал, посчитал пульс. Хмыкнул. Посмотрел в карту. Снова хмыкнул.
— Сто тридцать на восемьдесят пять, — сказал он. — Пульс семьдесят четыре. Ты, Кузнецов, за три месяца превратился из трупа в почти человека.
— Стараюсь.
— Стараешься он. — Врач захлопнул карту. — Ладно. Убираю тебе две таблетки из четырёх. Остаются утренняя и вечерняя. Через месяц посмотрим, может, и вечернюю сниму.
Он ткнул в меня пальцем.
— Но! Через месяц — это через месяц, а не через два. Придёшь. Не придёшь — я приду сам, и приду с охраной. Понял?
— Понял.
— Ничего ты не понял. — Он вздохнул. — Вас, таких правильных, потом со стендов выносят.
Петрович позвонил в субботу утром.
— Не спишь, начальник?
— Не сплю.
— Собирайся. Через час заеду. Баня.
— Петрович, у меня…
— У тебя ничего у тебя, — отрезал он. — Ты три недели с завода не вылезал. Я узнавал. Собирайся, я мясо замариновал.
«Москвич» затарахтел под окнами ровно через час.
Та же машина, тот же запах бензина, старого кожзама и «Примы», та же кепка. Дача в массиве «Вишенка», те же ворота с облупившейся синей краской, те же яблони.
Только сентябрь вместо июля: трава пожухла, парник пустой, с яблонь опало половина листьев, и в воздухе стоял тот сырой, грибной запах, который бывает только в конце сентября.
Петрович затопил баню, я занялся мангалом.
— Ты изменился, — сказал он, глядя, как я разгребаю угли.
— В смысле?
— Поправился. — Он оценивающе оглядел меня. — Килограммов на восемь, не меньше. И морда человеческая стала.
— На девять.
— Ну вот. — Он удовлетворённо кивнул. — А то в июле на тебя смотреть было страшно. Кожа да кости да глаза бешеные.
Баня была та же, что в июле: чёрный от времени полок, запах дёгтя и берёзовых веников, каменка, которая отзывалась яростным шипением на ковш травяного настоя.
Мы сидели на верхнем полке, и Петрович размахивал веником.
— Ну, рассказывай, — сказал он. — Как оно, в начальниках?
— Работаю.
— Это я вижу. Я про другое спрашиваю. — Он опустил веник. — Лёха, ты когда последний раз в цеху был?
Я задумался.
И понял, что не помню.
То есть был, конечно, — в зоне сборки, за поликарбонатной перегородкой, с Вадиком и Михалычем. А в цеху, в основном пролёте, где шестьдесят человек собирают редукторы, где Оля на реометре, где Саня Горбатый у своего стола, — там я не был, наверное, недели три.
— Давно, — признал я.
— Вот и я говорю. — Петрович плеснул на камни. — Ты в курсе, что Андрея перевели?
— Какого Андрея?
— Мастера твоего бывшего. Который тебя в июле алкашом обзывал.
Я действительно не был в курсе.
— Куда перевели?
— В седьмой, старшим мастером. С повышением, по-хорошему. Две недели как. — Петрович посмотрел на меня через пар. — А ты не знал.
— Не знал.
— Вот. А раньше бы знал в тот же день.
Он сказал это без упрёка. Просто констатировал, как метролог называет показание прибора.
— Ты не думай, я не в обиде, — добавил он. — Это нормально. Человек растёт, у него голова другими вещами забита. Я просто хочу, чтобы ты про это помнил.
— Про что?
— Про то, что завод без тебя живёт, — сказал Петрович. — Вот ты три недели в своей лаборатории сидел, а цех работал. План гнал. Мастера менялись. Кто-то женился, кто-то запил, кто-то уволился. И всё это — без тебя.
Он вытер лицо ладонью.
— Это я тебе не в укор говорю, Лёха. Это я тебе в утешение. Потому что человек, который думает, что без него всё встанет, живёт очень тяжело. И умирает рано.
Я сидел на верхнем полке в облаке пара и не знал, что ответить.
Он ведь даже не догадывался, насколько точно попал.
Именно так я и жил сорок лет. Держал цех собой, лично, каждый день, и был уверен, что иначе нельзя. И умер рано — в тринадцать тридцать две, с папкой в руках, на четвёртом этаже.
А потом оказалось, что без меня всё действительно не встало. Оно просто поехало под откос, потому что держалось на мне, а не на системе.
— Помню, — сказал я. — Я как раз про это и помню, Петрович. Постоянно.
Мясо было отличное.
Петрович выставил на стол запотевшую бутылку и два гранёных стакана — ровно как в июле, — и я ровно как в июле покачал головой.
— Квасу, — сказал я.
— Я так и думал. — Он убрал бутылку обратно, не обидевшись, и достал кувшин. — Ты вообще завязал или по случаю?
— Совсем.
— Молодец.
Он налил себе полстакана — не больше, — выпил и закусил огурцом.
— Слушай, а этот твой… Орлан, — сказал он. — Правда полетит?
— Двадцать девятого узнаем. Везём на полигон.
— И что там?
— Десять бортов. Программа лётных испытаний. Если отработают — идём в серию.
Петрович покивал.
— Ну, с богом. — Он подумал. — А ты сам-то поедешь?
— Поеду.
— Волнуешься?
Я честно прислушался к себе.
И ответил честно:
— Нет.
И вот это, если вдуматься, было самым плохим, что я сказал за всю ту осень.