Меня пять лет не считали. Меня показывали. Последние полгода тех отношений я была вещью, которую вывели на витрину и поворачивали, чтобы свет падал удачнее, и которую в конце вечера подтолкнули в спину со словами «молодец». А теперь взрослый мужчина, который не повышает голос, у которого руки могут три месяца снимать чужой лак по десять сантиметров, менялся в лице от того, что на меня посмотрел человек в синем свитере.
Я это пила. Каждый день, большими глотками, и мне было мало.
Правило про «говори словами» он соблюдал безупречно, и от этого было только хуже. Он ни разу за весну не сделал мне лицо. Ни разу не молчал в машине, не отвечал односложно, не говорил «всё нормально» тем тоном, которым женщинам сообщают, что всё ненормально. Он говорил.
— Мне не нравится, как тебе пишет человек, который подписан у тебя как Т.
— Это координатор серии.
— Я не спрашиваю, кто это.
— И что мне с этим делать?
— Ничего. — Он пожал плечом. — Ты спросила бы, если бы я промолчал, а ты почувствовала. Я не молчу. Всё.
Вот в чём была ловушка, и я разглядела её только осенью. Он ничего не требовал. Он просто сообщал мне своё состояние, честно и вовремя, как мы договорились. А дальше я всё делала сама.
В апреле я перестала отвечать координатору серии после восьми вечера. Никто меня не просил. Флориан ни разу не сказал ни слова про время. Я сама решила, что это будет красиво и что так будет меньше поводов.
В апреле же я перестала надевать серое платье с вырезом на спине, в котором два года ходила на приёмы. Тоже сама.
Он однажды посмотрел на меня в нём, ничего не сказал, и на приёме дважды оказывался у меня за спиной, просто так, ни для чего. Я вернулась домой, повесила платье в дальний конец шкафа и больше его не доставала.
Я не чувствовала себя ущемлённой. Мне в голову это не приходило. Я чувствовала себя женщиной, у которой наконец есть мужчина, для которого стоит стараться. В конце апреля напарница спросила меня в кабине, в перерыве. Мы сидели с кофе, между сессиями, и она сказала:
— Он тебя вчера опять забирал?
— Угу.
— Он тебя каждый день забирает.
— Не каждый.
— Адель. — Она посмотрела на меня поверх стакана. — Ты у меня в среду спросила, не будет ли поздно, если мы выпьем после смены. В среду. В шесть вечера.
— И что?
— Ничего. Просто ты за девять лет ни разу ни у кого не спрашивала, поздно ли будет.
Я засмеялась.
— Он не запрещает.
— Я и не говорю, что запрещает.
— Он вообще мне ничего не запрещает, у нас правило.
— У вас правило, — повторила она.
Помолчала.
— Слушай, это твоё дело, и я лезу, и ты имеешь полное право послать. Но со стороны это немного ненормально.
И я ей ответила. Я до сих пор помню, каким тоном. Весело, легко, с удовольствием, откидываясь на спинку стула, с кофе в руке.
— Мне нравится ненормально.
Она подняла брови и больше ничего не сказала. Она была первым человеком, который мне это сказал, и я её за это через полгода буду вспоминать с благодарностью, а тогда я подумала, что она просто устала и что у неё третий год ничего не происходит.
Секс был такой, что я иногда после него плакала. Не от красоты. От того, что меня столько видели. Он ни разу не сбился с того, что делал в первую ночь. Он смотрел мне в лицо всегда. Он спрашивал, и ответ ему был нужен словами. Он останавливался мгновенно, если я останавливалась, и не устраивал из этого события, и не обижался, и не отыгрывался потом в разговоре.
Один вечер я разберу целиком, потому что все остальные были устроены так же. Обычный четверг в конце апреля. Мы ничего не праздновали, никуда не ездили, он весь день был в мастерской и приехал с запахом скипидара, который я к тому времени уже любила больше любого парфюма.
Он не набрасывался. Он вообще никогда не набрасывался, и первые недели я от этого терялась, потому что у меня в голове было записано, что мужчина либо хочет сразу, либо не хочет вовсе. Он сел на край кровати, снял часы, положил их на тумбу и только потом посмотрел на меня.
— Иди сюда.
Не «можно» и не «хочешь». «Иди сюда». И я шла, и у меня подгибались колени, и я потом очень долго не могла себе объяснить, почему две короткие фразы действуют на меня сильнее всего, что со мной делали руками.
Он раздел меня стоя, сам, не позволив помогать. Медленно и, я бы сказала, внимательно, как человек, который работает с деревом и привык, что спешка обходится дороже. Он расстёгивал по одной. Он останавливался и смотрел. Он развернул меня к свету и минуты две просто разглядывал, не прикасаясь вообще, и я стояла перед ним голая и не знала, куда деть руки, и мне было так жарко, что я слышала собственную кровь.
— Опусти руки, — сказал он.
Я опустила.
— Вот так стой.
Я стояла. Я стояла целую минуту, под лампой, перед одетым мужчиной, который сидел на моей кровати и смотрел на меня, и не делал ничего, и к концу этой минуты у меня уже текло по внутренней стороне бедра.
Он это увидел. Он обязательно всё видел.
— Ты понимаешь, что ты делаешь? — сказала я.
— Понимаю.
Вот это тоже надо записать. Он всегда понимал. Он ни разу за весь год не сделал ничего случайно.
Он положил меня на спину, развёл мне колени и устроился между ними, и дальше начался тот самый час, из-за которого я потом два года не могла ни на кого смотреть.
Он трогал меня везде, кроме того места, где было нужно. Он целовал живот, и бёдра, и внутреннюю сторону колена, и подходил близко, и уходил. Он делал это долго. Он делал это так долго, что я начала просить, сначала молча, потом бёдрами, потом вслух.
Я потянулась рукой сама. Он перехватил мне запястье и вернул его на место.
— Нет.
— Флориан.
— Скажи словами.
Я замотала головой.
— Тогда не получишь.
И он убрал руки совсем. Полностью. Сел на пятки и стал ждать.
Я пролежала, наверное, секунд двадцать, и это были самые длинные двадцать секунд в моей жизни. Я слышала, как у меня стучит в ушах. Я смотрела в потолок и внутренне торговалась, как торгуются с человеком, у которого все козыри.
И сдалась. И сказала. Вслух, своим голосом, в своей спальне, глядя ему в лицо, словами, которых я до него не произносила ни разу ни одному мужчине. Я сказала, чего я хочу, и где, и как, и он слушал внимательно, до конца, как слушают заказчика.
— Ещё раз, — сказал он. — Медленнее.
Я сказала ещё раз. И он сделал ровно то, о чём я попросила. Слово в слово. И ничего сверх.
Я думала, что умру. Он не давал мне кончить очень долго. Он останавливался каждый раз ровно тогда, когда я подходила, и поднимал голову, и смотрел, и ждал, пока у меня разожмутся пальцы на простыне.
— Ещё нет.
— Я тебя ненавижу.
— Знаю.
На четвёртый раз я начала ругаться. Я ругалась так, как не ругалась никогда в жизни, я обозвала его всем, что нашла, а он смеялся мне в бедро, и от этого смеха у меня всё сжималось.
— Скажи «пожалуйста».
— Нет.
— Хорошо.
И опять остановился. Я сказала «пожалуйста». Я потом лежала и думала об этом слове полночи.
Он дал мне кончить только тогда, когда я уже не понимала, где нахожусь, и это было долго, и стыдно, и громко, и я вцепилась ему в волосы обеими руками и держала.
А потом он поднялся по мне наверх, лёг сверху всем весом, взял меня за горло ладонью целиком, большим пальцем под челюстью, и вошёл. И вот тут закончилась вся его медленность.
Он был жёсткий. Он был жёстче всех, кто у меня был, и я находила на себе следы, и однажды не смогла надеть открытое на работу, и была этим совершенно счастлива. Он вбивал меня в матрас и смотрел мне в лицо, и не разрешал закрывать глаза.
— Смотри на меня.
— Не могу.
— Можешь.
И я смотрела. Я смотрела ему в лицо, пока он меня трахал, и это оказалось самым интимным, что со мной вообще происходило, гораздо интимнее всего остального. Он говорил мало и по делу. Он говорил «вот так», и «ещё», и «умница», и один раз сказал такое, чего я здесь не напишу, потому что оно принадлежит только нам двоим, и от этого я кончила второй раз, сразу, без разгона.