— Я знаю. — Я не выдержала и всё-таки заплакала. — Фабиан, я всё это знаю. Поэтому мне ещё хуже.
— Почему хуже?!
— Потому что если бы ты был мудаком, я бы просто ушла.
Он закрыл лицо руками. Я пыталась объяснить, и объяснила, кажется, только с третьего раза. Дело не в женщине в красном. Не в том, что он ездил туда дважды до меня. Не в том, что соврал один раз за рулём. Дело в том, что я теперь про него знаю одну вещь и не могу её развидеть. Он стоял в дверях коридора, смотрел, как я иду с посторонним мужчиной к лестнице, и ему было хорошо. Это не преступление. Это даже не подлость. Это просто то, как он устроен, и он имеет полное право быть устроенным как угодно, и в мире полно женщин, которым это подошло бы, и я не собираюсь никому объяснять, что с ним что-то не так. Просто теперь, когда он кладёт мне руку на живот, я это помню. Каждый раз. Все две недели.
— Это пройдёт, — сказал он. — Год, полтора. Люди и не такое переживали.
— Может быть.
— Тогда давай попробуем.
— Мы уже попробовали.
— Две недели!
— Фабиан. — Я вытерла лицо рукавом. — Я две недели лежала рядом с тобой и подбирала слова, которые ты согласишься принять. Я это делала пять лет и до той ночи не замечала ни разу. Теперь я замечаю. И я не хочу прожить ещё пять лет, подбирая формулировки.
Он поднял голову.
— Ты говоришь так, как будто я тебя заставлял.
— Ты не заставлял.
— Тогда при чём тут я?!
И я честно ответила:
— Ни при чём. В этом весь ужас.
В какой-то момент, уже ближе к ночи, он спросил про наверх.
— Один вопрос. Один, и я больше никогда.
— Спрашивай.
— Если бы я тогда не пошёл с ней. Если бы я остался в зале и смотрел, как ты поднимаешься. Ты бы всё равно ничего не сделала?
Я долго молчала.
— Я не знаю, — сказала я.
И это была правда, и она была отвратительная, и я до сих пор не знаю ответа. Он кивнул.
— Спасибо, что не соврала.
— Не за что.
— Нет, — сказал он. — Есть за что.
Была ещё одна вещь, которую я записываю только потому, что обещала себе записывать всё. Мы в ту ночь переспали.
Я не знаю, как это объясняется, и не собираюсь объяснять. Мы просидели на полу четыре часа, мы всё друг другу сказали, всё было кончено и оба это знали, и в третьем часу он протянул руку и вытер мне щёку большим пальцем, и я повернула к этой руке лицо.
Это было лучшее, что у нас было за последний год. Он смотрел мне в лицо всё время. Все пять лет были в этом, вся квартира с кухней-коридором, вся турка, все кальмары, всё, чем мы были до того вечера. А потом он заснул за четыре минуты, а я лежала и понимала, что ничего не изменилось.
Вот тогда я окончательно успокоилась. Потому что если после такой ночи не передумываешь, значит, ты не ошиблась.
Мы разъехались за девять дней. Это оказалось невыносимо буднично. Я думала, будет сцена, крики, разбитая посуда, хоть что-нибудь, за что потом можно зацепиться и сказать: вот тогда мы окончательно.
Вместо этого были коробки. Мы делили книги. Мы двадцать минут выясняли, чей ножной насос для матраса, и в итоге оба заявили, что он не их. Мы наткнулись на мешок с зарядками от телефонов, которых у нас уже нет, и синхронно сказали «выбрасываем», и тут же оба потянулись его перебрать.
Хуже всего были не книги и не насос. Хуже всего было то, что у нас за пять лет накопился слой вещей, которые невозможно поделить, потому что они не имеют ценности ни для кого, кроме нас двоих. Магнит в виде рыбы, который мы купили на четвёртом месяце в первой общей поездке и который с тех пор держал на холодильнике список покупок. Кружка с отбитой ручкой, из которой никто не пил лет пять и которую никто не выбрасывал, потому что она была первой вещью, купленной в эту квартиру. Пачка фотографий, которую мы напечатали в том единственном году, когда у нас был период «надо печатать фотографии».
Мы стояли над этим и не знали, что делать. Продавать глупо, выбрасывать невозможно, делить бессмысленно, потому что порознь это просто мусор. В итоге он сказал:
— Давай в коробку. И пусть стоит.
— У кого?
— У меня. — Он пожал плечами. — У меня кладовка больше.
Я согласилась. Эта коробка, насколько я знаю, до сих пор стоит у него в кладовке. Мы оба про неё помним и оба ни разу за все эти годы не сказали друг другу ни слова о том, что с ней делать.
Один раз я всё-таки сорвалась. На седьмой день, на кухне, когда он сказал, чтобы я забирала тостер, потому что ей... потому что он тостером не пользуется. Он оговорился. Он сказал «ей» и сразу поправился, и я даже не поняла в первую секунду, о ком речь, потому что никакой «её» у него быть не могло, мы разъезжались седьмой день.
Он имел в виду свою мать, у которой тостер уже есть. Я это поняла секунд через пять. За эти пять секунд я успела почувствовать всё сразу: ужас, ярость, какое-то жуткое торжество «ну вот, я так и знала», и последним, совершенно неожиданно, облегчение. Облегчение было самым отвратительным. Потому что оно означало, что какой-то частью себя я все эти девять дней искала повод возненавидеть его по-нормальному, по-человечески, за понятное, чтобы уйти не с этой невыносимой честной болью, а со злостью, с которой уходить намного легче.
Он увидел моё лицо и всё понял.
— Адель. Нет.
— Я знаю.
— Я про мать.
— Я поняла, я поняла. — Я села на табуретку. — Извини.
Он присел передо мной на корточки.
— Тебе было бы легче, если бы я оказался мразью, да?
— Да, — сказала я.
И мы посмотрели друг на друга и оба засмеялись, и это был последний раз, когда мы смеялись как люди, которые живут вместе.
Турку он оставил мне. Я сказала, что не надо, что это его, что он ею пять лет пользовался, что я даже варю неправильно, тороплюсь. Он сказал:
— Она общая. Пусть будет у тебя.
И ушёл на балкон курить, хотя бросил два года назад, и стоял там довольно долго.
Я переехала в маленькую квартиру двумя кварталами выше, с окнами во двор и без всякого вида на воду ни за двести, ни за сколько.
Квартиру я нашла за два дня, что само по себе чудо, и согласилась на неё, не торгуясь, потому что в ней была нормальная кухня. Не коридор с плитой. Кухня, где помещается стол и два человека одновременно.
Я стояла в ней с риелтором, слушала про счётчики и думала об одной вещи, от которой мне было стыдно до горячего: мы с Фабианом полтора месяца назад ездили смотреть квартиру с одиннадцатью кондиционерами, и хохотали до слёз, и он сказал на обочине, что хочет, чтобы мы нашли.
Мы искали вдвоём. Нашла я одна, за два дня, и кухня там была лучше, чем во всех трёх его вкладках. Я не знаю, что это говорит про нас. Я до сих пор не знаю.
В последний вечер в старой квартире мы сидели на полу среди коробок, и он сказал:
— Скажи честно. Если бы я тогда не предложил туда ехать. Мы бы сейчас где были?
— Здесь же.
Он вскинулся.
— Почему?!
— Потому что ты бы предложил через месяц. Или через три. Это было в тебе и до того вечера, Фабиан. Оно просто вылезло при мне.
Он опустил голову.
— Наверное.
Потом сказал:
— Знаешь, что самое поганое?
— Что?
— Что я тебе всё это устроил, чтобы стало интереснее. И вот, интересно.
Мы оба засмеялись, и смех был такой, что лучше бы мы плакали. Он донёс последнюю коробку до машины. Поставил в багажник, закрыл его и не отошёл.
— Адель.
— Что?
— Ты к нему поедешь?
Я стояла и держала ключи от новой квартиры, к которым ещё не привыкла рукой. Я могла соврать. Соврать было бы даже милосерднее.
— Не знаю, — сказала я.
Он кивнул.
— Я бы поехал.
— В смысле?
— На твоём месте. — Он усмехнулся, криво и очень устало. — Я же видел, как ты на него смотрела. Я тогда ещё подумал: ну наконец-то.
Он постучал костяшками по крыше моей машины, как стучат по борту уходящего поезда, и пошёл обратно к подъезду. И вот тогда, на парковке, с ключами в кулаке, я наконец заплакала так, как не плакала за все девять дней.