С трёхсот шагов я вижу вспышку, разлетающиеся куски. Через секунду оттуда начинают кричать. Ветер доносит крик, тонкий, слитный, держит его около полутора минут, потом уносит. Не потому, что крик закончился, просто ветер переменился.
Бой длится около часа. Всё это время словно ничего не происходит, после чего японцы отворачивают, уходят на юг.
Пока крик «ура» прокатывается по утёсу, приказчик срывает шапку, размахивает ею над головой. Лицо мокрое от ветра, на щеке засохла полоска крови, которую он не заметит ещё часа два, пока кто-нибудь не скажет. Дальше по брустверу надрываются четверо гимназистов, сбежавших с уроков и продержавшихся на утёсе весь бой. Пожилая женщина в салопе крестится, повторяет ни к кому не обращаясь: «Отогнали, отогнали». Пороховой дым тянет через толпу, люди кашляют, продолжают кричать, потому что тишина сейчас показалась бы признанием чего-то, для чего ещё нет слов.
— Дали им! — кричит мне приказчик. — Ваше благородие, дали ведь?
Я смотрю на него. В поднятой руке шапка, сам он ждёт от меня одного слова из четырёх букв.
— Дали, — говорю я.
Того ушёл не потому, что мы его отбили. Всё, ради чего он пришёл, было сделано ночью за двадцать минут, десятью миноносцами, четырьмя торпедами. Три сильнейших корабля выведены из строя на два месяца. Эскадра заперта за собственным броненосцем, севшим поперёк собственной двери. К утру город перестал спорить, будет война или нет.
Он уходит победителем. Мы тоже кричим «ура», в чем нет ничего постыдного, жить надо победами.
«Только в этой войне их вообще не случилось, почти ни одной, кроме перехвата японских транспортов крейсерами», — вспоминаю я.
Дитрих ждёт меня внизу, возле поворота дороги. На нём штатское пальто с барашковым воротником, но выправка не штатская, стоит он не как гуляющий. На вид ему лет тридцать пять, у него узкое лицо, коротко подстриженные светлые волосы. Глаза чуть навыкате, из тех, что постоянно кажутся удивлёнными, хотя никогда не удивляются.
Лишь щетина выдаёт, как прошла его ночь. Я подхожу, останавливаюсь в трёх шагах, вода всё ещё капает с одежды на мёрзлую дорогу.
— Пётр Алексеевич Стужев? Двадцать шестого Восточно-Сибирского. Прикомандирован к разведывательному отделению, — слышу я от него.
— Мы незнакомы, — я хорошо знаю, кто меня спрашивает, но не должен такого признавать сейчас.
— Нет. Но я о вас с шести утра только и слышу.
Дитрих достаёт портсигар, открывает, протягивает мне папиросу. Пальцы не слушаются, поэтому спичку он зажигает сам, прикрыв огонь ладонью. Ногти обкусаны до мяса, на указательном пальце свежая ранка, но рука с огнём не дрожит.
— Я сегодня с шести часов хожу по пристани и спрашиваю, — говорит он. — Не про вас. Про ночь. Кто что видел, кто где стоял, кто чего слышал. Обыкновенная работа, её всё равно кто-то должен сделать.
Он даёт прикурить.
— И вот я хожу и спрашиваю, а мне отвечают. Прапорщик по адмиралтейству с казённой пристани сообщает, что в четыре часа какой-то пехотный подпоручик нагло лез к дежурному по эскадре и получил по шее от дежурного матроса. Вахтенный начальник с «Ретвизана» — что в десять к борту подошла китайская шаланда и с неё кричали про огни. Механик портового катера — что в час с четвертью подобрали офицера, который держал за шиворот китайского мальчишку и не отдавал.
Дитрих затягивается, прежде чем продолжить.
— Я не сразу понял, что это один человек. Понял к девяти. А в половине десятого мне сказали, что вчера в час пополудни штабс-капитан Мансуров впервые за два года написал бумагу, я сходил и прочёл, что в ней.
— У вас хорошие сведения.
— У меня плохие сведения, — он смотрит мимо меня, на дым над рейдом. — У меня превосходное описание того, что вы делали, и полное отсутствие ответа на вопрос зачем вы это делали. Это самое неприятное сочетание, какое бывает в моём ремесле.
После затяжки он добавляет, не поворачивая головы.
— И ещё одно. Полчаса назад на утёсе японцы дали перелёт, и вы тут же легли.
— Все легли, — пытаюсь соврать я.
— Никто не лёг, — говорит Дитрих. — Стояли и махали шапками. Легли двое: вы и штабс-капитан Ковалевский, который ходил на Пекин в девятисотом и имеет за это Владимира с мечами.
Теперь он поворачивается ко мне.
— Ему сорок два года. Вам двадцать. Откуда у вас это, Пётр Алексеевич?
С моря тянет ветром, пахнущим гарью. К вечеру этот запах пропитает в городе всё, даже хлеб.
— Я не спрошу, откуда вы знали. Вы не ответите, я уже понял. Задам другой вопрос, и прошу отвечать честно, потому что второй раз спрашивать не буду. Я его просто запишу.
Дитрих вынимает руку из кармана. Между пальцами зажата четвертушка листа, сложенная вчетверо, обгоревшая с одного края, разбухшая от воды. На ней восемь строк. Даже отсюда видно, что чернила расплылись, но не все. Бумага сереет на свету, по краю проступила тёмная кайма от огня, середина вспухла, сделалась толще обычного листа.
— Откуда это у вас?
— Из вашего таза, — говорит Дитрих. — Сегодня в одиннадцать утра, при хозяйке, с понятыми и с описью. Расписку она получила, можете спросить.
— На каком основании?
— На том, что вы ушли вчера днём и не вернулись, а ночью на рейде побило людей и до утра свозили на пристань, — говорит он ровно. — Формально просто осмотр помещения офицера, о котором нет сведений. Мария Феликсовна написала заявление в семь утра. Она очень плакала и очень просила вас найти.
Он держит лист двумя пальцами.
— Вы её жгли. А потом бросили в таз с водой. Знаете, Пётр Алексеевич, за одну эту ошибку вас в приличной разведывательной службе следовало бы выгнать без выходного пособия.
— Учту, — соглашаюсь я, спорить нет смысла.
— Учтите.
Дитрих начинает разворачивать бумагу. Она разбухла, слиплась по сгибу, поэтому половинки приходится медленно разделять ногтем, как мокрую наклейку. Одна строка всё-таки рвётся.
— Виноват, — говорит он.
Он поворачивает лист ко мне. Я вижу его вверх ногами, но всё равно узнаю каждую строку, потому что сам написал их при свече меньше суток назад.
— Тут восемь дат. Семь я прочесть не могу.
Ноготь движется сверху вниз, вдоль каждой строки, не касаясь бумаги.
— Одну могу.
Последнюю.
Двадцатое декабря — подпись.
С моря налетает ветер. Лист дёргается, Дитрих прижимает угол большим пальцем, даже не взглянув на руку.
— Чья подпись?
Глава 5
С шинели капает на камень, тонкие лужицы схватываются мутной плёнкой, и я смотрю на них дольше, чем нужно. Правду Дитриху не скажешь, молчание он тоже примет за ответ. Остаётся говорить рядом с правдой, не касаясь её.
— Ничья. Это не запись о человеке.
— А о чём?
— О сроке. Я считал, сколько крепость продержится после высадки. К лету японцы замкнут кольцо, осенью подтащат тяжёлые орудия. Если порт отрежут от Маньчжурии, к декабрю здесь кончатся снаряды, продовольствие и люди, которым ещё можно приказать идти на позицию. Тогда кто-нибудь подпишет капитуляцию. Фамилии я не знаю.
Дитрих держит обгоревший лист на весу. Мокрая бумага стала рыхлой, по нижнему краю расплылось последнее слово, но дату ещё можно разобрать. Двадцатое декабря. В прошлой жизни утром второго января по новому стилю мы увидели белый флаг, а вечером узнали, что Стессель сдал крепость накануне. Когда я записывал даты, рука сама перевела число на здешний календарь.
— Вы рассчитали день? — спрашивает Дитрих.
— Месяц. Число поставил как крайнее.
— Удобно.
— Иначе расчёт не имеет смысла.
Он не складывает лист. Вместо этого проводит ногтем вдоль семи строк, от которых остались расплывшиеся начала и бурые потёки.
— Что здесь было?
— Такие же расчёты.
— О капитуляции?
— О войне.
— Это я понял. Что именно вы рассчитывали?
— Уже ничего. Бумага сгорела.
Дитрих поднимает на меня глаза. Ветер треплет обугленный край, один уголок отламывается по сгибу и летит вниз по дороге.