Я закрыл глаза и умер.
Смерть длится ровно столько, сколько нужно, чтобы моргнуть. Я моргаю, меня тут же качает вперёд. Только тогда замечаю, что почему-то стою.
Стою на ногах, во весь рост. Левая нога уже опускается на мостовую. Начатого шага не остановить, весь вес приходится на подошву. После долгой неподвижности под завалом это движение кажется падением. Тело несёт вперёд на камни, но я взмахиваю рукой, ловлю равновесие, удерживаюсь. Сапог с силой ударяет по камню, колено принимает толчок без боли.
Первым делом проверяю себя. Не думаю, кто я такой, куда вообще попал. Просто проверяю себя. Так поступают после близкого разрыва, пытаясь понять, цел ты или уже нет.
Руки. Обе. Пальцы шевелятся.
Ноги. Обе. Держат. Дыхание ровное. В боку не рвёт. Правая рука поднимается легко. Вот тут я замираю.
Почему так легко? Плечо не потребовало обычных уговоров. Последние двадцать лет каждое утро начиналось с этого короткого разговора. Теперь рука послушалась сразу.
Собственную ладонь узнаю не сразу. Узкая, длинная, с чистыми ногтями. На среднем пальце чернильное пятно, как раз там, где кожа касается пера. Кожа на сгибах гладкая, без старческой сухости. Вены не выпирают, костяшки не распухли. Такие пятна я сажал всю жизнь. Первое появилось ещё в юнкерском училище, держалось до весны. За него меня ставили под ружьё.
Я поворачиваю руку тыльной стороной. Между большим пальцем и указательным должен тянуться рубец длиной в вершок. Я получил его в ноябре четвёртого года, на Курганной. Японец достал меня штыком. Своего оружия к тому времени не осталось, пришлось ловить клинок рукой.
Но рубца нет. Задираю рукав, предплечье чистое, хотя с пятнадцатого года на нём белели три следа от германских осколков. В сырость они ныли так, что тридцать лет я предсказывал по ним дождь вернее барометра.
Теперь ничего не ноет, потому что ныть нечему. Под рукавом ровная молодая кожа без единой отметины.
Расстёгиваю шинель, кладу ладонь на левый бок ниже рёбер. Там должен перекатываться твёрдый узел размером с грецкий орех. Его оставил мне полевой хирург под Молодечно в шестнадцатом. Работал при двух мигающих свечах, очень торопился.
Стоя посреди улицы с рукой под шинелью, я ощупываю себя, как чужого. Сорок лет войны исчезли с тела разом, до последней отметины. Только голова сохранила всё пережитое целиком. Моя рука, та самая, какой была до всего. Ей двадцать лет, она быстрая, крепкая. Она ещё не знает, что с ней будут делать следующие сорок лет.
Зато знаю я. Под ногами кривая мостовая из плохо подогнанного камня, кое-где вылизанного полозьями до глянца.
Я наклоняюсь и касаюсь её ладонью. Камень холодный, шершавый. В выбоине застыла ледяная корка. Под пальцами чувствуются песчинки, тонкая трещина, обломанный край. Ладонь сразу намокает, пачкается. Я вытираю её о шинель, оставляю на сукне серую полосу. Грязь настоящая, холод тоже.
Потом выпрямляюсь. Пахнет углём, конским потом, жареным маслом из-за угла. Мимо проходит гнедая, запряжённая в лёгкие санки. Из ноздрей валит пар, на тёмной шерсти выступил иней. Китаец в ватном халате везёт под рогожей какой-то груз. Он не смотрит в мою сторону, только придерживает вожжи одной рукой. Полозья противно скребут по голому камню. Железный, тошнотворный звук убеждает меня окончательно.
Бред не бывает таким мелочным.
— Стужев!
Через улицу ко мне идёт офицер, подпоручик лет двадцати трёх. Шинель расстёгнута на две верхние пуговицы, фуражка сдвинута на затылок. Лицо круглое, доброе, уже слегка помятое. Такие лица к сорока годам расплываются окончательно.
Подойдя, он хлопает меня по плечу. Плечо принимает удар, даже не отзывается болью.
— Я тебя с одиннадцати ищу.
— Который час?
— Половина первого, — он внимательно всматривается в моё лицо. — Ты пьяный, что ли? С самого утра?
— Число.
— Двадцать шестое.
— Понедельник?
— Понедельник, — улыбка сходит с его лица. — Пётр Алексеевич, ты меня сейчас пугаешь.
Пётр Алексеевич. Всё вокруг подробно до омерзения. Взгляд цепляется за каждую мелочь, не умея выбрать главную. Трещина в камне у моего сапога. Пуговица на его шинели. Двуглавый орёл на ней вытерт по краю. Собственный вдох, который ничего мне не стоит. Пар от чужого рта. Мокрый конский след на мостовой.
— Какого года?
Он долго смотрит на меня.
— Четвёртого, — наконец отвечает он. — Тысяча девятьсот четвёртого. Ты присядь куда-нибудь, а? Голова не кружится?
Решив, что я где-то расшибся, он тащит меня в трактир на углу. Там сразу заказывает чай.
Трактир русский, в полуподвале. Занавески закрывают окна до половины, поэтому с улицы видны лишь ноги прохожих. Сапоги проплывают мимо стёкол, полы шинелей задевают серый снег. Наверху живёт город, не знающий, что этой ночью начнётся война.
На стене висит литография государя. Здесь он ещё молодой, при усах, совсем не похожий на человека, которого через четырнадцать лет беспощадно вместе с семьей расстреляют в подвале. Рядом висит печатное объявление о том, что нижние чины не обслуживаются. Под ним гвоздём приколот прошлогодний календарь.
Половой подходит, вытирая руки о фартук. Фартук у него белел неделю назад.
— Чего изволите?
— Чаю, — говорит Гущин. — Пару. И к чаю чего-нибудь.
— Мне ничего.
— Ты и вчера ничего.
— Мне ничего, — повторяю я, и половой уходит.
Чай приносят в двух чайниках. Большой наполнен кипятком, маленький заваркой. Стаканы стоят в подстаканниках. Сахар колотый, кусками. Рядом лежат гнутые щипчики, которыми пользуются уже лет пятнадцать. Я беру один кусок пальцами, чувствую его вес, шершавую поверхность. В Ленинграде за такой сахар человек отдал бы всё, что у него осталось. Здесь он просто лежит на блюдце. Кладу кусок на язык. Сладость кажется почти болезненной. Держу сахар во рту, пока края не начинают таять, заставляю себя не глотать слишком быстро.
В полуподвале пахнет щами, мокрым сукном от наших шинелей, керосином от лампы. Её здесь жгут даже днём, ведь окна выходят на север, света почти нет.
За соседним столом трое приказчиков едят солянку, спорят о цене на муку. Один дочитывает газету, складывает, бросает на подоконник к трём таким же. Я беру верхнюю газету ещё до того, как сесть.
«Новый край». Порт-Артур. Воскресенье, 25 января 1904 года.
«Значит, вчерашняя», — теперь сразу доходит до меня.
Еры и яти. Бумага серая, дрянная, с занозами. По краю напечатано объявление о продаже подержанной коляски на резиновом ходу за двадцать восемь рублей. Торг у Тифонтая. Краска до сих пор пачкает пальцы.
«Двадцать шестое января тысяча девятьсот четвёртого года. Понедельник, половина первого, осталось одиннадцать часов», — понимаю я.
Задача формулируется сама, умещается в одну строку. До полуночи надо заставить хотя бы одного человека на эскадре погасить огни.
Всё остальное подождёт. Война, крепость, декабрь, я сам подожду с новой жизнью. Сегодня важны только огни.
Глава 2
Я сажусь спиной к стене, лицом к двери. Тридцать лет привычки срабатывают раньше меня.
— Гущин.
Он тут же вскидывается.
— Ну, наконец! А то стоит человек посреди Пушкинской и разглядывает свою руку, как невеста обручальное кольцо.
Гущин. Подпоручик Гущин, двадцать шестого Восточно-Сибирского. Имя приходит само, откуда-то глубже памяти. За годы в голове протаптываются дорожки, которые остаются на месте, даже если саму голову заменить. Так нога помнит ступеньку на тёмной лестнице. В августе Гущин погибнет в бою на редуте. На похороны я не попаду, потому что буду лежать с осколком в бедре. Сейчас он сидит напротив, размешивает сахар. Ложечка звенит о тонкое стекло, сейчас Гущин жив.
— Скажи мне одну вещь и не спрашивай зачем. Что говорят про войну?
Он закатывает глаза.
— Ты три недели не выходил из-за карт, а теперь спрашиваешь, что говорят про войну. Про войну говорят всё. В бане, в лавке и в церкви. Мансуров вчера объявил, если начнётся, он подаст рапорт в Ташкент, потому что в Ташкенте нет моря и, следовательно, нет флота.