Мишка кричал тоньше и звонче. Его должны были услышать, но не услышали. Через час стук оборвался, голоса ушли к соседнему подъезду, откуда кричали громче. Это было правильно, ведь там кричали трое. Нас оставалось двое, причём семилетнего Мишку почти не было слышно. Во второй раз я услышал спасателей уже днём. Кто-то наверху долго разбирал камни, тяжело дышал. Потом вытащил что-то, уволок. Шаги стихли, больше никто не приходил.
«Выжившие соседи выломанные стропила забрали с крыши», — понял я, но к ним тоже зла не питаю.
Помочь нам, то есть уже мне одному, они не могут никак.
Мишка прожил около десяти часов. Он вообще не плакал. За все эти часы ни разу не произнёс «мне больно», хотя ногу ему, должно быть, просто перебило. Не сказал ни разу — «я хочу пить». Голос постепенно высох, слова стали короткими. Паузы между вопросами становились всё длиннее. О жажде я догадался позже. Мишка спросил, идёт ли ещё снег, попросил достать для него горсть, если сумею дотянуться.
Я не дотянулся до снега. Блокадные дети не просят. За два года они успели понять, что просить не у кого. Поэтому только спрашивают.
Мишка спрашивал, копают ли нас. Я тут же отвечал, что копают. Потом спрашивал про хлеб, будет ли он, когда придут наши. Я обещал, что будет даже белый. Услышав про белый хлеб, Мишка минут на пять замолкал, словно пытался вспомнить его вкус. Наверное, представлял корку, мякиш, крошки на ладони. Я слушал его дыхание, боясь пропустить момент, когда оно станет тише.
Потом попросил рассказать что-нибудь. Я рассказал ему про Порт-Артур. Про то, сколько в феврале стоила конина в осаждённой крепости. Про похороны убитых японскими снарядами. Про приказ, вышедший двадцатого декабря. Про сдачу крепости, где ещё оставались снаряды, хлеб, двадцать тысяч человек в строю.
Пусть не все они были в строю, а только половина, но это все равно большое число.
— А чего сдали? — спросил Мишка.
— Начальник подписал.
— А зачем?
— Испугался. Потому что трус.
Мишка помолчал.
— А наш не подпишет, — сказал он.
— Не подпишет.
— Потому что мы же держимся.
— Держимся, — ответил я.
Он снова помолчал.
— Дядь Петь. А ты воевал?
— Воевал.
— Много?
Я принялся считать. Лишь через несколько секунд заметил, как затянулось молчание.
— Первый раз в Артуре, — сказал я. — Подпоручиком. Одиннадцать месяцев, от первого выстрела до сдачи. Потом японский плен, десять месяцев в Мацуяме. Там я выучил по-японски слов сорок и всё забыл.
— А потом?
— Потом восемь лет ничего. Служил в Приамурье, чертил, жениться не стал. В десятом вышел в запас по прошению.
— А потом война?
— А потом война.
В темноте прожитые годы звучат, как названия далёких станций.
— В четырнадцатом призвали поручиком. Восточная Пруссия. Оттуда я вышел из окружения с одиннадцатью людьми из ста двадцати. Потом Галиция. В пятнадцатом меня перевели в разведывательное отделение корпуса, потому что я умел писать и не умел кричать. Потом отход, всё долгое лето. Тогда же меня зацепило в первый раз. Три осколка в предплечье, но это пустяк, пролежал две недели. А в шестнадцатом, под Двинском, зацепило по-настоящему. Резали меня уже в Молодечно, долго резали и зашивали.
— А в семнадцатом? Когда революция началась?
— А в семнадцатом, Миша, всё кончилось само.
— Как это?
— А вот так, — сказал я. — Однажды утром выходишь, а твоего полка нет.
Мишка долго это обдумывал.
— Ты капитан был? — спросил он наконец.
— Капитан.
— Настоящий?
— Настоящий, — сказал я. — Только было это очень давно и очень неправда.
Тогда я понял. Не как ясную мысль, скорее как счёт, который наконец сошёлся после целой жизни. Восемьсот семьдесят два дня. Без хлеба, без дров, без света, на воде из Невы. И не отдали.
А там, где я был молодым, хватило одиннадцати месяцев. Хлеб ещё не кончился. Снаряды тоже. Двадцать тысяч человек оставались в строю.
Под утро Мишка начал засыпать. Только это был уже не сон. Ребёнок, потерявший кровь на холоде, сперва перестаёт мёрзнуть. Потом ему становится тепло, даже хорошо. Он говорит об этом с тихим удовольствием. Тогда уже точно всё, если сам не можешь ему никак помочь. Или хотя бы позвать на помощь.
— Мне тепло, — сказал Мишка.
— Не спи. Миша, не спи, разговаривай.
— Мне тепло, дядь Петь.
— Разговаривай со мной.
— Я разговариваю, — ответил он и замолчал.
Я звал его минут двадцать. Он отозвался ещё дважды. В первый раз сказал «а», во второй ответил только неразборчивым звуком. Потом совсем перестал. Я не мог до него дотянуться. Между нами оставалось два аршина, путь перегораживал кусок стены. Кончики пальцев правой руки касались лишь края одеяла. Я держался за ткань, продолжая говорить.
Я знал, что Мишка умер. Здесь ошибки быть не могло. Но всё же продолжал говорить. Если остановиться, останется только молчание, а молчать я не мог. Я рассказал ему, чем кончилось в Артуре, рассказал всё до конца. Суд над Стесселем в восьмом году, приговор, помилование. Потом вспомнил Мукден, Цусиму, дальше добрался до четырнадцатого года, до конца той войны.
К середине рассказа я уже не понимал, кому говорю. Со мной вышло дольше, чем следовало, но в этом была виновата балка. Кусок перекрытия вошёл мне в левый бок, ниже рёбер. Лежавшая поперёк балка прижала рану. Пока дерево давило на неё, кровь почти не шла. К вечеру завал осел. Балка сдвинулась на вершок.
Я понял это по теплу под собой. За двенадцать часов тепло стало единственным, что я почувствовал. Означало оно ровно то, что означало. Лёжа в темноте, я считал. По-настоящему хорошо я умел только считать. Не воевать, не командовать, не жить. Я подсчитал, сколько мне осталось. Вышло часа полтора, но ошибся на двадцать минут в свою пользу.
Потом подсчитал прожитое. Получилось шестьдесят лет. Двадцать до Артура, одиннадцать месяцев самого Артура, всё остальное после.
Я не женился, меня спрашивали об этом лет тридцать подряд. Сначала с заметным интересом, потом с некой жалостью. Со временем спрашивать перестали. Я отвечал, что не сложилось. Так оно и было, если половину фразы считать правдой.
Была одна женщина. Не здесь, ещё в Порт-Артуре, в четвёртом году. Мы знали друг друга восемь месяцев, но по-настоящему всего недели три. В осаждённой крепости у людей нет времени, остаются одни только промежутки для жизни.
Потом её убило, я нёс её на носилках. Помню тяжесть деревянных ручек, скользивших в ладонях, помню выбившуюся из-под полотна прядь. Больше ничего сделать для неё не успел. Сорок лет такая картина возвращалось ко мне каждую неделю. В последние годы возвращалось ежедневно.
Больше никого не было. Ни жены, ни детей, ни родни. Только семилетний Мишка, за край одеяла которого я держался правой рукой. Высоко над нами гудело. Гул шёл с юга, ровный, низкий, уже четвёртые сутки подряд. Он был наш. Иногда ослабевал настолько, что приходилось задерживать дыхание, вслушиваться. Потом снова наливался тяжестью, проходил сквозь камни, через балку отдавался в груди. Он нёс всё, чего мы с такой искренней надеждой ждали больше двух лет.
Слушая его, я не знал, чем всё кончится. Не знал, что через пять суток, двадцать седьмого января, над городом дадут двадцать четыре залпа из трёхсот двадцати четырёх орудий. Весь Обводный выйдет на мороз. Люди будут кричать, стоять, плакать среди разобранных домов, под которыми всё ещё кто-то лежит.
Тот я, лежавший под завалом, этого так и не узнал. Я держался за край одеяла мёртвого мальчика, слушал далёкий гул. Знал о нём только одно, что наши идут сюда.
Мне этого хватило. Я снова сосчитал про себя восемьсот семьдесят два дня. Без хлеба, без дров, без света, на воде из Невы. Не отдали, а там, где я был молодым, хватило одиннадцати месяцев. Хлеб был. Снаряды были. Двадцать тысяч человек оставались в строю. Значит, дело не в снарядах. Крепости не падают, их сдают.