Литмир - Электронная Библиотека

— А ты как думаешь?

— Я думаю, что не начнётся. Куда им. Ведь макаки, — уверенно говорит Гущин.

— Кто тебе это сказал?

Мне действительно интересно.

— Все говорят.

— Все, — повторяю я.

Через сорок лет слова «все говорят» будут звучать точно так же. Значить они тоже ничего не будут. Когда над человеком сойдётся небо, он всё равно удивится. Я смотрю на круглое доброе лицо Гущина, пытаясь понять, чем он может помочь. Времени на товарищеские чувства нет совсем. Приходится включить его в расчёт наряду с деньгами, часами, дорогой до рейда.

— Мне нужны деньги. Сколько у тебя есть?

— Что?

— Сколько.

Гущин смотрит на меня секунды три. Потом лезет в карман, по-прежнему не отводя глаз. На скатерть ложатся монеты.

— Шесть с полтиной. И это, между прочим, ещё до двадцатого.

— Больше нет?

— Стужев, у меня жалованье пятьдесят два рубля и всего одна шинель. Я на прошлой неделе часы взял в рассрочку у часовщика на углу, теперь до июля человек подневольный.

— У какого часовщика?

— У Гарсена. Португалец, что ли, — Гущин пожимает плечами. — Хороший мужик. Расписки не берёт. Говорит, господа офицеры не бегают.

— А что говорит, когда не платят?

— А ничего не говорит, — удивляется Гущин. — В том и прелесть.

— Дай! — протягиваю я руку к монетам.

— Стужев, ты в субботу просадил Волину сорок два рубля! — поражается Гущин.

— Знаю.

— Ты знаешь, а я до сих пор не могу поверить, — он подпихивает ко мне монеты двумя пальцами, с той брезгливой щедростью, с какой дают заведомо пропащему. — На что тебе?

— На лодку.

— На какую лодку?

— На китайскую.

Гущин откидывается на стуле. Задние ножки коротко скребут по полу.

— Знаешь, я вот сейчас понял, что ты всё-таки расшибся, мне от этого даже спокойнее.

Я встаю, сгребаю монеты в ладонь.

— К пятнице верну вдвое. Если не верну, значит, я уже утонул, тогда тебе всё равно.

— Мне не всё равно, — доносится мне в спину. — Мне шесть с полтиной.

Я уже в дверях, когда он кричит через весь трактир.

— Стужев! В субботу к Мясоедову идём, он именины справляет! Ты обещал!

В субботу Мясоедов действительно справит именины. Это будет последняя пирушка в нашем городе, где люди смеются просто так. Гущин придёт, напьётся, станет петь громче всех. Я на неё теперь не пойду.

— Приду, — говорю я.

Штаб укреплённого района занимает приземистый дом с широким крыльцом. Наверху курит вестовой. Возле коновязи стоят три лошади, рядом прислонён одинокий велосипед. В сенях пахнет сургучом и мокрой шинелью. По коридору носят бумаги размеренным шагом, который вырабатывается в учреждениях, где уже лет десять никто никуда не спешит. За одной из дверей двумя пальцами бьют по клавишам пишущей машинки. Десяток ударов. Остановка. Тихая ругань. Ещё десяток.

Разведывательное отделение находится за второй дверью слева. В комнате три стола, занят только один. У окна сидит штабс-капитан Мансуров, карандашом правит чью-то сводку. Ему под сорок. Сам сухой, лысеющий, с длинным носом, мятыми манжетами. На левой руке недостаёт половины мизинца. Ампутация старая, ровная, сделанная хирургом, не войной.

Одно окно смотрит во двор. Под ним тянется навес. В углу печь, дверь только одна. Я отмечаю всё машинально, пока ещё не зная, какое значение через месяц получит этот навес.

— Явился, — он не поднимает головы. — Ведомость по тифонтаевским поставкам где?

— Ваше высокоблагородие, разрешите доложить не по форме, — начинаю я.

Карандаш застывает над сводкой.

— По форме вы, Стужев, положим, даже не умеете докладывать. Валяйте.

Мне хватает двух минут. Я сообщаю только необходимое. Ночью японские миноносцы атакуют эскадру на внешнем рейде. Корабли стоят с огнями, без сетей, при двух дозорных миноносцах. Атака начнётся между одиннадцатью часами и полуночью. Мансуров выслушивает до конца, ни разу не перебивает. За две минуты он делает всего несколько движений. Кладёт карандаш вдоль строки. Поправляет, чтобы лёг ровнее. Через секунду поправляет снова.

Если бы Мансуров сразу принял меня за идиота, он перебил бы на первой фразе. Но он пока напряженно думает, что делать с такой внезапной информацией. Когда я замолкаю, он разворачивает карандаш поперёк сводки.

— Источник?

— Что?

— Подпоручик, — отвечает он тихо, отчётливо выговаривая каждое слово. — Вы служите в отделении четвёртый месяц. Первое, чему вас должны были научить, сведение без источника — не сведение, а простая сплетня. Сплетни у нас разносит поручик Мясоедов, у него с ними выходит куда, как талантливее. Откуда сведение?

Можно сослаться на китайца с рынка. На случайный разговор в трактире. Назвать лавку, выдумать имя. Мансуров проверит каждое слово, ничего не найдёт. После этого я стану человеком, который сочиняет сведения. Такую репутацию приобретают один раз, потом дальше можно не работать.

Можно сказать правду. Всю дорогу от трактира до штаба я перебирал её в уме, пытался найти слова, от которых она не станет безумием. Пока просто не нашёл.

«Правда очень проста, через сорок лет я умер шестидесятилетним стариком, но помню эту войну наизусть».

Человека с такой историей не сажают в тюрьму. Его отправляют к доктору, бумаги убирают в архив. На этом закончится сегодняшняя ночь. За ней март, декабрь, вся крепость. Если безумец назовёт верный час внезапной японской атаки, доктором дело не ограничится. Его передадут в жандармское управление. Там сидят неглупые люди. Они сложат два и два ровно так, как сложил бы я на их месте.

— Не могу сказать.

— Не можете или не хотите?

— Не могу.

Мансуров снимает пенсне, трёт глаза двумя пальцами.

— В городе третью неделю все толкуют про войну. Японский посланник выехал из Петербурга. У Тифонтая с пятницы не берут закладов в бумагах, а только серебром. Это, между прочим, единственное серьёзное сведение, полученное мною за месяц, получил я его от собственной прачки. Китайцы с Ляотешаня уводят семьи, такое знает весь Артур. Разница между вами и мной в том, что я с данными сведениями не бегаю по коридору.

— Сегодня ночью.

— Почему сегодня?

Я молчу.

— Вот. Вот именно.

Он снова берётся за карандаш, придвигает сводку.

— У вас есть три вещи, которых нет у меня. Молодость, здоровье и убеждённость. У меня есть одна, которой нет у вас, пятнадцать лет службы. Она мне подсказывает, что человек, который знает время, но не знает откуда, либо дурак, либо кое-что похуже. Дураком вы мне представлялись до сегодняшнего дня.

До оскорбления всё-таки дошло. Двадцатилетний Стужев обязан был вспылить, потребовать объяснений. У меня нет времени даже на злость. Я иду к двери, на пороге оборачиваюсь.

— Николай Петрович. Бумагу написать вы можете?

— Могу.

— Она успеет?

Мансуров поднимает взгляд поверх сводки. Впервые за весь разговор в лице появляется что-то живое. Пожалуй, обыкновенная усталость. При хорошем ходе бумаге потребуется трое суток. Штаб укреплённого района не вправе приказать эскадре повернуть даже одну шлюпку. Мы можем только написать. Записка уйдёт его превосходительству, оттуда наместнику, потом Старку. В четверг Старк прочтёт её, спросит, кто вообще такой Мансуров.

— И всё равно напишите.

— Зачем?

— Затем, что в декабре кто-нибудь спросит, писал ли хоть кто-нибудь хоть что-нибудь.

Он смотрит на меня, молчит. Я держусь за дверную ручку, считаю секунды. На восьмой замечаю, что перестал дышать. Воздух набираю нарочно, стараясь придать вдоху обыкновенное звучание.

— Идите.

Я нажимаю на ручку.

— Стужев.

— Слушаю.

— Почему декабрь? — говорит Мансуров. — Вы сказали «в декабре». Не «потом», не «когда-нибудь». В декабре.

Я стою к нему спиной, но оборачиваться нельзя. Лицо выдаст раньше голоса.

— Оговорился.

— Оговорился, — повторяет он. — Хорошо. Идите.

Он всё-таки напишет. Через неделю я узнаю, что в тот же понедельник, в третьем часу, штабс-капитан Мансуров подал наверх записку из четырёх строк. Просил усилить дозоры на внешнем рейде. Её зарегистрируют, подошьют, уничтожат в декабре вместе с архивом отделения. Дальше штаба бумага не уйдёт, но Мансуров её напишет. С этого донесения начинается моя новая настоящая война.

4
{"b":"975831","o":1}