— Бумага сгорела, память осталась. Восстановите.
— Не буду.
Он не переспрашивает. Большой палец снова находит свежую ранку возле обкусанного ногтя, прижимает её до белого.
— Вчера вы сообщили точный час нападения. Сегодня я нахожу у вас список дат, который вы пытались уничтожить. После этого вы отказываетесь объяснить остальные строки. Понимаете, как всё выглядит с моей стороны?
— Понимаю. Поэтому и не стану ничего восстанавливать.
— Не вижу связи.
— Вчера я принёс предупреждение без источника. Оно оказалось верным, но от этого источника у него не появилось. Если сейчас продиктую вам ещё семь строк, они не станут сведениями. Получится только семь причин либо поверить мне на слово, либо посадить меня до конца войны.
— А вы предпочитаете оставить эти причины при себе.
— Я предпочитаю сначала найти людей, которые видели хоть часть того же самого. Тогда у вас появится что проверять.
Дитрих некоторое время смотрит на меня, затем убирает лист во внутренний карман и застёгивает пальто. С дороги доносится новый залп. Стреляют далеко, за утёсом; через несколько секунд над крышами проходит глухой отклик.
— Вы слишком быстро научились говорить про источники.
— За ночь было у кого научиться.
Он достаёт часы, смотрит на циферблат. Папироса, которую Дитрих дал мне в начале разговора, давно погасла. Я пока прячу её в карман, чтобы не бросать на дороге.
— Вчера в городе нашлось трое, обещавших японское нападение, — говорит он. — Грек с угольной пристани запросил деньги. Штабс-капитан из инженерного управления написал про японских шпионов в прачечных. Вы наняли китайскую шаланду, полезли на рейд и едва не утонули. Грек теперь врёт вдохновенно, штабс-капитан дописывает семнадцатую страницу, а у вас нет даже приличной версии. Это меня уже заметно раздражает.
— Могу придумать.
— Не надо. Выдумщиков у нас с утра хватает.
Он затягивается, затем смотрит на мою шинель. Ткань задубела на морозе, полы стоят колом, в левом рукаве при каждом движении ломается тонкий лёд.
— Идите домой. Отогрейтесь, переоденьтесь. Завтра в восемь явитесь к Мансурову.
— Я могу идти один?
— Конечно. За вами пойдёт мой человек.
— А если я его замечу?
— Он огорчится. Я тоже, — Дитрих бросает окурок и растирает каблуком. — Арестовывать вас сегодня я не стану. Завтра, вероятно, тоже. Только не путайте свободу с отсутствием присмотра.
— Не путаю.
— Все так говорят.
Он уходит вниз, к городу, не оглядываясь. Человек Дитриха ждёт дальше по дороге у телеграфного столба. С виду мастеровой, на плече мешок с инструментом, но сапоги начищены слишком хорошо, а в сторону батареи он ни разу не смотрит. Когда я трогаюсь, мастеровой даёт мне пройти шагов сорок и неспешно идёт следом.
До квартиры две версты. На первой я ещё чувствую холод, на второй перестаю. Мария Феликсовна встречает меня в передней, прижимает обе ладони к груди и несколько секунд только открывает рот. Потом замечает воду на полу, вспоминает, что сердится, и бьёт меня свёрнутым полотенцем по плечу.
— Я заявление подала! В полицию! Мне сказали, утонувших до вечера считать будут!
— Не утонул.
— Вижу, что не утонули. Лучше бы вы сперва домой пришли, а потом уже не тонули!
Она заставляет меня снять всё в передней, заворачивает в старое одеяло и ведёт к кухонной печи. На столе ждёт миска щей, жир давно застыл белыми кружками. Пока я ем, Мария Феликсовна ворчит, выжимает рукава над тазом, находит разрез у кармана и объявляет, что порядочный человек не имеет права так обращаться с казённым сукном.
На спинке стула висит сухой запасной мундир. Дважды я тянусь к нему, один раз успеваю надеть рубаху, но в тёмном кухонном стекле вижу двадцатилетнего подпоручика. Для женщины, которую я собираюсь искать, это лицо чужое. Через адресный стол её можно разыскать до вечера. Потом придётся постучать в дверь и объяснить, почему совершенно незнакомый человек знает её имя, работу, привычки. Всё, что было между нами, пока произошло только со мной. Рубаху я снимаю, складываю поверх мундира и остаюсь у печи.
За окном дважды проходит мастеровой с мешком. На третий раз ему выносят табурет из соседней лавки. Он садится напротив ворот, покупает у разносчика горячий пирожок и устраивается надолго.
Манифест читают во вторник после полудня. Батальон выводят на плац, полковой адъютант разворачивает лист и начинает словами, которые никто не разбирает. Мороз забивает горло, голос срывается на каждой длинной фразе, бумага хлопает в руках. Над восемью сотнями человек висит облако пара, задние шеренги тонут в нём по грудь.
Я стою в первой и смотрю на затылок Гущина. Он успел подстричься перед войной, над воротником белеет узкая полоска кожи с двумя свежими порезами. В ноябре осколок войдёт ему под левую лопатку. Сначала Гущин решит, что его ударило комом земли, сделает ещё три шага и попросит меня поправить ранец. Теперь он нетерпеливо переминается с пятки на носок и ждёт, когда позволят кричать.
После последних слов адъютант складывает бумагу. Командир батальона вынимает шашку, над плацем прокатывается «ура». Гущин орёт с закрытыми глазами, рот растянут до скул. Справа унтер не кричит вовсе, шевелит губами, крестится большим пальцем внутри варежки, чтобы не заметили в строю.
— Ну, теперь повоюем, — говорит Гущин, когда роты распускают. Он хлопает меня по спине и тут же трёт ладонь, потому что шинель ещё жёсткая после морской воды. — Ты где ночь шатался?
— На пристани.
— В карты опять влез?
— Хуже.
— Баба?
— Гораздо хуже.
Гущин довольно кивает, потому что мир снова устроен понятно, если у товарища неприятности не из-за женщины. Я не разубеждаю его. У выхода с плаца стоит тот самый мастеровой, теперь уже без мешка, зато с газетой под мышкой. Одну и ту же страницу он читает вверх ногами.
К восьми следующего утра разведывательное отделение успевает вырасти втрое. Мансурову отдали три комнаты вместо одной, выселив полковую писарскую часть вместе со шкафами. Шкафы стоят во дворе под снегом, между ними курят два писаря и при каждом взгляде на окна сплёвывают в снег. Внутри пахнет мокрой шерстью, сургучом и новой мебелью. Прикомандированный сапёрный поручик сидит за столом без единой бумаги и уже третий день изучает свод военных постановлений, потому что другого занятия ему не нашли.
Мансуров принимает меня в дальней комнате. На стене висит карта Квантуна, складки ещё не разгладились, побережье пересечено вертикальными тенями. У окна, положив ногу на ногу, расположился Дитрих. За ночь он выбрился и сменил пальто на мундир Отдельного корпуса жандармов. Обгоревшего листка нигде не видно.
— Садитесь, — говорит Мансуров.
Я выбираю стул боком к двери. Дитрих замечает это, переводит взгляд на собственные сапоги, но уголок рта у него приподнимается.
Мансуров снимает верхнюю бумагу со стопки.
— На вас поступили три жалобы. Казённая пристань сообщает о попытке пройти без разрешения. Вахтенный начальник «Ретвизана» требует объяснить подход к броненосцу на китайской шаланде ночью. Ротный командир хочет знать, почему подпоручик Стужев отсутствовал до утра и явился в таком виде, что дневальный отказался его узнавать.
— Так точно.
— Если ещё раз скажете «так точно», я верну вас в роту вместе с жалобами.
Я успеваю набрать воздух для ответа, но закрываю рот.
Он кладёт лист в сторону, берёт другой. Это копия моей записки, время подчёркнуто красным карандашом.
— Между одиннадцатью и полуночью, — читает Мансуров. — Не вечером, не в ближайшие дни. Вы назвали час. Вице-адмирал Старк получил предупреждение в половине пятого, после чего ничего не предпринял. Первую торпеду выпустили около полуночи. Дитрих полагает, что вас следовало задержать ещё вчера.
— Я полагаю, что его следовало задержать до вчера, — поправляет Дитрих. — Теперь поздно. После события каждый арест выглядит глупостью или признанием нашей глупости.