Он смотрит на меня ясными глазами. Мне кажется, что сейчас назовёт фамилию, поэтому свободной рукой я уже тянусь за карандашом.
— Вы обещаете?
— Обещаю.
Он закрывает глаза, лицо постепенно успокаивается. Через минуту его не станет, фамилии я так и не услышу. Карандаш останется в руке, уже приготовленный записать слово, которое теперь некому произнести.
Ещё минуты три сижу рядом, будто фамилия всё-таки может прозвучать, если подождать достаточно долго.
Двадцать лет спустя, в пятнадцатом году, я расскажу об этом совершенно постороннему штабс-капитану, с которым буду делить землянку в Галиции. Он спросит, кто это был, но ответить я не смогу.
* * *
Один человек умирает у меня на руках посередине пристани.
Я замечаю сразу, вес перестаёт шевелиться, такое ни с чем не спутаешь. Это случалось прежде, много раз, поэтому теперь я не чувствую ничего, кроме желания донести носилки до конца.
Носилки я уже таскал в этом городе, в ноябре. Самая поганая за весь день мысль приходит именно сейчас, между сходнями и фельдшером. Тогда идти будет некуда, госпитали переполнятся ещё в октябре. Одни из этих носилок в ноябре понесут её.
В ноябре японцы накроют квартал на Артиллерийской перекидным огнём с Ляотешаня. Нас окажется четверо носильщиков, вокруг будет светло, поэтому я разгляжу всё до последней мелочи. Буду смотреть, а потом сорок лет не смогу перестать.
На ней будет тёмное платье. Руки свесятся с носилок, пальцы до второй фаланги окажутся в чернилах, потому что она работает с бумагой, никогда не успевает отмыть кожу дочиста. Тогда я почему-то буду смотреть именно на пальцы, словно по ним ещё можно определить, что человек делал за минуту до смерти.
Ей будет двадцать шесть. К тому времени я буду знать её восемь месяцев, буду знать имя.
Знаю его и сейчас.
Я останавливаюсь с носилками, наконец понимая то, что должен был понять раньше. Уже двадцать седьмое января, идут первые сутки войны, а мы ещё не встретились.
Руки не выпускают носилки, продолжая держать их сами, как весь последний час, но перехватить древки удобнее я не могу секунд десять. Идущий сзади натыкается на меня, ударяет краем носилок под колено, сердито спрашивает: «Куда встал?»
Она сейчас где-то в городе. Может быть спит, а может вышла на улицу смотреть на пожар вместе с половиной Артура. Живая, целая, всего в двух верстах отсюда. Обо мне она ничего не знает, ещё недели три не узнает. Между нами лежат несколько улиц, подъём в гору, тысячи незнакомых лиц, однако впервые я понимаю, что это расстояние можно пройти ногами.
«У меня есть десять месяцев», — знаю я сейчас.
Мы доносим носилки. Фельдшер светит фонарём, мотает головой в сторону обречённого ряда.
На парусине лежит комендор лет двадцати пяти, с мокрыми чёрными волосами, круглым молодым лицом в саже. Я стою над ним, продолжая держать уже пустые носилки.
«Одиннадцать часов. Мне дали одиннадцать часов, не минуту и не полчаса. Вот результат, лежащий передо мной и понемногу остывающий».
Сзади толкают.
— Ваше благородие, ходите или отойдите.
Я отхожу. Сажусь на кнехт, достаю книжку с карандашом. Руки требуют хоть какого-нибудь дела, а из всего, что они умеют, к этой минуте годится лишь одно. Посередине страницы провожу линию, как чертил утром. Слева будет расход, справа приход. Расход получается коротким. Семнадцать рублей девяносто копеек, чужая лодка, которую мне никогда не вернуть, одиннадцать часов, которые не повторятся. Прихода сначала не вижу вовсе, однако через минуту всё-таки начинаю писать.
Ван Лаоси — видел, что я не вру.
Волин — видел то же самое и злится.
Мансуров — написал бумагу впервые за два года.
Фельдшер — записал мою фамилию.
Матрос без имени — к утру попросит пить.
Пять строк.
При свете чужого фонаря перечитываю их, пересчитываю ещё раз, потому что не верю. Вчера в это время у меня не было ни одной. На слове «попросит» ломается карандаш. Я затачиваю его ножом, сидя на кнехте среди рядов. Стружка ложится на колено, её приходится стряхнуть дважды.
Тогда решение складывается окончательно. Больше я никому не скажу того, чего не сумею доказать. Память останется только указателем, она покажет место и время, но сама свидетельствовать не сможет. Под каждое знание придётся задним числом подводить основание, находить китайца, который видел, вербовать приказчика, который слышал, ставить наблюдателя, способного записать час и румб. Придётся выкупать, выманивать, покупать чужие глаза, пока любая вещь, извлечённая из моей памяти, не получит живого человека, готового повторить её вслух перед посторонним.
Я знаю, что случится, значит, знаю, куда смотреть. Буду приходить раньше остальных, всегда находить того, кто сможет подтвердить увиденное. Пророков вешают, а свидетелей слушают. Мимо несут носилки со свесившейся рукой. Я отступаю на полшага, пропуская их, не отвожу глаз, пока рука не исчезает в темноте вместе с остальным телом.
Убираю книжку в карман. Тело у меня своё, двадцатилетнее, с целой спиной, крепкими руками, которым понадобится ещё много лет, чтобы начать болеть по утрам. Однажды я уже жил в нём, поэтому знаю, на что оно способно. Голова старая, она знает, что этому телу приказывать.
В прошлый раз я сидел и ждал приказа. Теперь ждать не стану. Того подходит к восьми утра.
На Электрический утёс я поднимаюсь вместе с половиной города. Снизу людей гонят, но гонят лениво, поэтому все вскоре лезут обратно. Из серой мглы на юге постепенно проступает линия. Сначала дымы, затем корпуса, наконец ровный строй, идущий слева направо без видимой спешки. Шестнадцать вымпелов. Батареи открывают огонь в начале девятого.
Здесь я впервые в этой жизни вижу, что такое береговая артиллерия. Ближе полусотни шагов зевак не подпускают, правильно делают. Десятидюймовое орудие при выстреле не грохочет, а бьёт. Удар проходит сквозь человека целиком, от груди к спине, заставляя внутренности на секунду отстать от своего места. Утёс дёргается, по камню проходит волна, с бруствера осыпается мёрзлая земля.
После третьего залпа перестаёшь слышать. К пятому у стоящего рядом приказчика из носа идёт кровь. Он ничего не замечает, вытирает лицо рукавом, размазывая красное по щеке. Между выстрелами рот его продолжает что-то кричать, однако слова уже не пробиваются сквозь плотный звон в ушах.
Японский снаряд перелетает батарею, рвётся за спиной шагах в двухстах. На земле я оказываюсь прежде, чем понимаю, что упал. Не пригнулся, не присел, лёг лицом вниз, поджал локти под грудь, открыл рот, чтобы не выбило перепонки. После Артура восемь лет вытравливал эту привычку, потому что в мирном городе она превращает человека в посмешище. В четырнадцатом году привычка вернётся за неделю, останется до конца.
Приказчик рядом продолжает стоять, даже не оборачивается на разрыв, смотрит в море, машет шапкой.
Я поднимаюсь, отряхиваю шинель.
— Вы чего? — спрашивает он с интересом.
— Ничего.
— Испугались, что ли?
— Да, — говорю я.
Прислуга работает молча, в одном темпе, который укладывается в четыре слова. Замок, снаряд, картуз, замок.
Номер третий роняет банник, сразу поднимает его, получает от фейерверкера по затылку. Удар короткий, без замаха, фейерверкер даже не смотрит в его сторону, словно сгоняет муху. Номер третий тоже не оборачивается. Через три секунды он снова на месте, цикл продолжается.
За весь следующий час на батарее не происходит ничего, кроме замка, снаряда, картуза, нового замка.
Наши бьют плохо. Я не флотский, не артиллерист, однако даже мне видно, как кучно и далеко от цели ложатся всплески. Дистанция велика, приборов нет, дальномерщик вынужден кричать поправки голосом. Японцы стреляют ещё хуже, зато их больше.
Первый снаряд ложится под утёсом, в воду, примерно в кабельтове. Второй перелетает, рвётся далеко в Старом городе, откуда медленно поднимается пыль. Третий попадает в бруствер соседней батареи.