Кто-то бьёт меня по щекам, кто-то суёт под нос флягу, которую держит Волин. Он без фуражки, в чужом бушлате поверх мундира, лицо покрыто сажей. Смотрит сверху вниз с выражением человека, которому испортили очень хороший вечер. От обрезанных рукавов, сапог, даже волос у него пахнет дымом, хотя сам он этого уже не замечает.
— Пейте.
Пью, обжигаюсь, зато впервые за час могу вдохнуть до конца.
— Аркадий Николаевич, — шиплю я.
— Молчите, — нервно отвечает он.
— Аркадий Ни… — пытаюсь я ему напомнить, кто из нас прав.
— Стужев, — он говорит очень тихо и очень отчётливо. — Если вы сейчас скажете хоть одно слово о том, что вы меня предупреждали, я выброшу вас обратно за борт. Клянусь.
Он уходит к шестерым раненым, трое из которых не шевелятся. Волин садится на корточки перед крайним, разрезает ножом штанину сверху вниз, отгибает ткань, накладывает жгут выше колена. Палочку затягивает зубами, пока нащупывает, чем её закрепить. Манжеты у него отрезаны по локоть, неровно, тем же ножом, час или два назад. Ван Лаоси сидит у борта, прижимает к себе мальчишку и неподвижно смотрит в темноту.
— Лодка.
Он не оборачивается.
— Лодка была брата.
О пристани надо сказать отдельно, потому что только там я в ту ночь понял, что происходит. С воды война выглядит яркими вспышками, с берега заревом. Оба зрелища потом можно описать красиво. На пристани она принимает настоящий вид тяжёлой, грязной работы.
Раненых свозят катерами, по десять или пятнадцать человек за раз. У сходней их принимают, укладывают рядами прямо на камень, сортируют при свете фонарей, затем увозят на подводах. Лошади пятятся от запаха крови, возницы закрывают им глаза рукавицами, подводят к самым носилкам. Всё устроено толково, людей хватает, никто не мечется. К двум часам всё равно становится ясно, что ряды растут быстрее, чем их успевают разбирать. До утра они будут только длиннее, никакое количество умелых рук этого уже не изменит.
Я всё время таскаю носилки к подводам. Они тяжёлые, парусина мокрая, давно потерявшая свой цвет. Древки скользят в ладонях, мокрое дерево трёт кожу поверх прежних ссадин, однако через полчаса этого уже не чувствуешь. От лежащих на парусине людей пахнет горелым, мазутом, ещё одним запахом, который я узнаю сразу и не хочу называть.
С «Ретвизана» и «Цесаревича» привозят по большей части целых. Их выбросило, залило, поэтому они скорее мокрые, чем раненые. Сидят у стены рядком, завёрнутые кто во что. Один, совсем молодой, повторяет одно и то же, ни к кому не обращаясь.
— А я сплю. Я сплю, вдруг — раз. И я уже в воде.
— Ты, Митрич, лучше молчи, — говорит ему сосед.
— А я сплю, — говорит Митрич.
С «Паллады» привозят других. Мина попала в угольную яму, людей вынесло взрывом вместе с углём, поэтому уголь вошёл в них. Я несу человека, чья спина и затылок засыпаны чёрной пылью так плотно, что кожи не видно. Пыль лежит не сверху, она вбита под кожу давлением, вымыть её оттуда уже не получится. Человек в сознании и всю дорогу извиняется. Шесть раз говорит: «Виноват, ваше благородие, тяжёлый я».
Второго несём вчетвером, потому что он очень большой. Левой ступни нет, культя перетянута выше щиколотки чьим-то ремнём с якорной бляхой. Он молчит, глядя в чёрное небо.
Третий кричит без остановки, на одной ноте. Когда ставим носилки, фельдшер наклоняется, осматривает его, произносит: «Ожог дыхательных путей», после чего велит нести в сторону. Туда кладут тех, кому уже не помогут.
К трём часам ночи в отдельном ряду лежат двадцать два человека. Все ещё живы, но никто к ним не подходит. Они остаются под открытым небом при минус шести, потому что подходить некому, да и незачем. С ближайшего фонаря на них падает край света, остальное скрывает темнота, будто ряд продолжается дальше, за пределы пристани.
«Такая она, брат, война», — напоминаю я себе.
В третьем часу привозят утопленников. Четверых сняли с воды у прохода, теперь они лежат совсем отдельно, поскольку с ними всё ясно и разбирать нечего. Фельдшер идёт вдоль ряда, светит фонарём, на две секунды наклоняется к каждому, потом машет рукой в сторону. Возле третьего я его останавливаю.
— Погодите.
— Господин подпоручик, отойдите, не мешайте, — ругается он.
— Погодите. Он живой.
Фельдшер поднимает фонарь к моему лицу. Ему за пятьдесят, на ногах он с восьми вечера, а я для него всего лишь офицер, который лезет не в своё дело.
— Пульса нет, — говорит он. — Дыхания нет. Зрачок не идёт.
— И не пойдёт. Он был в воде.
— Все они были в воде.
Я сажусь на корточки. Матросу около тридцати, кожа восковая, губы серые, челюсть сведена так, что зубы стучали бы, будь он способен дрожать. Пульса на запястье действительно нет. При таком холоде кровь уходит внутрь, на руках её почти не остаётся. Я кладу два пальца ему на шею, под угол челюсти, жду. Фонарь дрожит над плечом, свет вместе с ним ходит по лицу матроса, отчего на миг кажется, будто шевельнулись веки. Ничего. Сдвигаю пальцы на полвершка ниже, снова жду, уже почти готовый согласиться с фельдшером.
В третий раз нажимаю глубже, под самую мышцу, и нахожу.
Один удар. За ним провал, достаточно долгий, чтобы решить, будто показалось, и начать вставать. Потом приходит второй, слабый, но отчётливый. Он толкает кончики пальцев изнутри, не оставляя места для сомнений.
Я вынимаю часы, по секундной стрелке считаю промежуток. Семь с половиной.
— Восемь в минуту, — говорю я. — Он живой.
— Не бывает восемь.
— Бывает, — сам расстёгиваю на нём воротник. — В такой воде сердце садится до восьми и до шести. Человек лежит как мёртвый, поэтому его закапывают. Он не мёртвый. Он холодный. Это разные вещи.
Фельдшер стоит надо мной с фонарём, не решаясь ни спорить, ни звать носилки.
— Откуда вы это знаете?
За сутки этот вопрос звучит уже в пятый раз. До фельдшера его задавали Мансуров, китаец, вахтенный, лейтенант.
Я понемногу привыкаю отвечать на него:
— Читал.
— Где?
— Не помню.
Он изучает меня секунды три и, к его чести, решает быстро.
— Носилки! — орёт он через плечо. — И в сарай его, к печке. Мокрое снять, тереть не надо, тереть нельзя, укрыть и не трогать.
— Ноги выше головы не поднимать, — говорю я.
— Почему?
— Он от этого умрёт.
Фельдшер достаёт книжечку, слюнявит карандаш, записывает за мной, подпоручиком, пехотинцем, мальчишкой. Записывает так, как привык записывать за доктором.
Я слежу за его руками, свои держу за спиной. Они трясутся с той минуты, когда под пальцами появился слабый удар.
Матроса уносят. Через полтора часа мне скажут, что он открыл глаза и попросил пить.
Фельдшер спрашивает фамилию, заносит её в книжечку. В апреле, когда понадобится человек в госпитале, способный поступить не по форме, а как я скажу, такой человек у меня уже будет.
Через два месяца я повторю это во второй раз. Снова нащупаю пульс на шее у того, кого остальные сочли мёртвым, снова стану кричать на людей, правых по всем правилам. Только вытащу тогда не безымянного матроса.
К тем двадцати двум я подхожу дважды. В первый раз приношу воду, во второй иду на голос.
Звали не меня, а вообще в темноту, никого конкретного, как зовут, когда уже ни на кого не рассчитывают.
Я сажусь рядом на корточки. Ему около тридцати, грудь разворочена так, что стараюсь смотреть только в лицо. Оно обыкновенное, широкое, курносое. Говорит он внятно, разборчиво, иногда даже делает паузы в правильных местах, чего при такой ране быть не должно. Между фразами слышно, как воздух выходит из груди не там, где ему положено.
— Скажите, что я не спал.
— Что?
— На вахте. Скажите им. Я не спал, я стоял, я всю вахту стоял.
— Кому сказать?
На этот вопрос он не отвечает.
— Меня иначе под суд, — говорит он. — У меня уже было в третьем году, мне второй раз нельзя.
— Как фамилия?
— Вы скажите только.
— Скажу. Как фамилия?