— Не спится, Володя, — голос оператора был хриплым, глухим. — Душно мне. Вроде и мороз, а душно.
Владимир достал портсигар, но закуривать не стал. Просто вертел папиросу в пальцах.
— Из-за Хильды? — спросил он прямо.
Степан глубоко затянулся, выпустил струю дыма в звездное небо.
— Из-за всего, Володя. Из-за нее. Из-за пацана этого, Ганса. Из-за себя, дурака старого.
Он повернулся к режиссёру. В темноте глаза Степана блестели лихорадочно.
— Скажи мне, Володя… Ты же умный. Ты книги читал, ты будущее видишь, как будто там бывал. Скажи: я предатель?
— Почему предатель? — Владимир внимательно посмотрел на друга.
— Потому что… — Степан сжал перила так, что дерево скрипнуло. — Потому что у меня Ванька сгорел. И жена, Катя, погибла. А я тут… игрушки немецкому мальчишке делаю. Штрудели ем. А сегодня она… Хильда… воротник мне поправила. И меня, Володя, как током ударило. Не злостью, понимаешь? А теплом. Я вдруг забыл, что она немка. Я женщину увидел. И мне страшно стало.
Степан отшвырнул окурок в снег. Он шипел, угасая, как маленькая жизнь.
— Я подумал: а как я потом Кате на том свете в глаза посмотрю? Скажу: «Прости, родная, я тут пригрелся у тех, кто тебя убил»? Это ж измена, Володя. Самая настоящая. Памяти измена.
Леманский молчал минуту, давая словам друга повиснуть в воздухе, обрести вес. Он понимал эту боль. Это была боль целого поколения, которому предстояло научиться жить заново, сшивая разорванную душу суровыми нитками.
— Послушай меня, Степа, — начал он тихо. — Посмотри на меня.
Степан неохотно поднял взгляд.
— Память — это не склад боеприпасов, где все должно лежать по ящикам: тут — свои, там — враги. Память — это сад. Если ты будешь поливать его только ненавистью, там ничего не вырастет, кроме терновника. Ты Ваньку не предаешь. Наоборот.
— Как это — наоборот? — усмехнулся Степан горько.
— А так. Если бы Ванька жив был, ты бы его учил отвертку держать? Учил бы. На крыше бы его ловил? Ловил. Так вот, когда ты Ганса учишь, когда ты его от смерти спасаешь — ты Ваньку своего любишь. Ты ту любовь, которая в тебе для сына была припасена и не истрачена, не даешь ей сгнить. Ты ее отдаешь. А кому отдать — ребенку все равно, русский он или немец. Ему тепло нужно.
Владимир положил руку на плечо друга. Ткань гимнастерки была ледяной, но под ней чувствовалось горячее, живое тело.
— А насчет Хильды… Степа, война кончилась. Мы победили фашизм. Но если мы сейчас убьем в себе способность любить, способность жалеть женщину, которая тоже все потеряла, — значит, фашизм победил нас. Изнутри. Ты понимаешь? Гитлер хотел, чтобы мы зверями стали. Чтобы мы только грызть умели. А ты, Степа, калейдоскоп сделал. Ты человек. И Катя твоя, если она нас видит… я думаю, она бы гордилась. Что мужик у нее не скурвился, не озверел, а живой остался.
Степан слушал, опустив голову. Его плечи дрогнули. Один раз, другой. Он провел ладонью по лицу, стирая то ли талый снег, то ли непрошеную влагу.
— Складно ты говоришь, Володя, — прошептал он. — Как по писаному. Но болит же. Здесь болит, — он ударил себя кулаком в грудь.
— Будет болеть, — кивнул Леманский. — Это, брат, фантомная боль. Но она пройдет. Точнее, не пройдет, а станет другой. Светлой. Ты посмотри на Ганса. Он на тебя смотрит как на бога. Ты для него сейчас — главный человек на земле. Ты имеешь право быть счастливым, Степа. Или хотя бы спокойным. Это не грех.
Степан вздохнул — тяжело, глубоко, словно сбрасывая с плеч мешок с камнями. Он достал еще одну папиросу, но на этот раз прикуривать не стал. Просто крутил в пальцах.
— Знаешь, — сказал он уже спокойнее. — Она когда руку мою взяла… у нее пальцы шершавые. Как у Кати были, когда она в поле работала. Я думал, немки — они другие. Белоручки. А она… такая же. Горе у всех одинаковое, Володя. На всех языках одинаково воет.
— Вот это и есть наш фильм, Степа. Горе одинаковое. И надежда одинаковая. Мы с тобой сейчас не просто кино снимаем. Мы душу лечим. И свою тоже.
Они помолчали. Ветер шумел в голых ветвях платанов. Где-то далеко, в разрушенном городе, простучал по рельсам одинокий трамвай — может быть, тот самый, желтый.
— Ладно, — Степан выпрямился, расправляя плечи. — Пойду я. А то замерз, как цуцик. Спасибо тебе, командир.
— За что?
— За то, что мозги вправил. А то я уж думал — всё, крыша поехала. А оказывается — просто жить начал.
Он повернулся к двери, но остановился на пороге.
— Володя, а тот объектив, «Планар»… Я его Гансу отдал. Пусть учится. У него глаз верный.
— Правильно сделал, — улыбнулся Владимир. — Спокойной ночи, Степа.
— Спокойной ночи.
Дверь закрылась. Владимир остался на веранде один. Он смотрел на звезды и думал о том, что самая сложная битва — это битва с собственной памятью. И сегодня Степан в этой битве одержал победу. Не сокрушительную, не громкую, но, возможно, самую важную в своей жизни.
Глава 11
Монтажная комната на студии DEFA напоминала келью алхимика, решившего сменить поиски философского камня на поиски идеального ритма. Здесь не было окон, чтобы дневной свет не мешал оценивать цветовые нюансы черно-белого изображения, зато здесь царили запахи, от которых у неподготовленного человека могла закружиться голова: резкий, бьющий в нос ацетон, сладковатый клей для склейки пленки и застоявшийся табачный дым.
В центре этого полумрака, склонившись над монтажным столом «Мувиола», сидел Владимир Игоревич Леманский. Его лицо, подсвеченное снизу маленьким экраном просмотрового устройства, казалось маской, вылепленной из теней и света. Рядом, прямой как жердь, восседала фрау Грета — лучший монтажер студии, сухопарая немка с пальцами пианистки и глазами снайпера. Она работала с пленкой так, словно это была живая ткань: резала быстро, клеила намертво.
Степан сидел в углу на шатком стуле, стараясь занимать как можно меньше места, что при его габаритах было задачей нетривиальной. Он наблюдал за руками друга с благоговейным ужасом.
— Режь здесь, — скомандовал Владимир, указывая на кадр, где рука пианиста замирает над клавишами. — И сразу склейку на лицо Ганса. Без перехода. Резко.
Фрау Грета щелкнула ножницами. Звук был сухим и окончательным, как выстрел.
— Это нарушение правил, герр Леманский, — проскрипела она, ловко нанося кисточкой клей на срез целлулоида. — Академический монтаж требует общего плана перед крупным. Зритель потеряется.
— Зритель не потеряется, Грета. Зритель почувствует удар. Мне нужен ритм. Бах — это математика, но наша история — это джаз. Синкопа.