Вернер шмыгнул носом и кивнул.
— Я готов. Я очень хочу снимать. Я учился… урывками. Но я умею.
— Вот и отлично, — Владимир поднял стакан. — Давайте выпьем за это. Не за дружбу народов — это пока слишком рано, это нужно заслужить. Давайте выпьем за работу. За первый кадр. За фокус. Пусть хотя бы на пленке все будет четко.
Они чокнулись. Звон стекла прозвучал чисто и ясно.
Вечер потек в другом русле. Напряжение сменилось меланхоличной задумчивостью. Рогов не возвращался, видимо, караулил Степана. Немцы и Владимир остались вчетвером у камина.
Они говорили долго. О немецком экспрессионизме, о советском авангарде. Краус, разгоряченный шнапсом, начал рассказывать байки со съемок «Метрополиса», как они строили гигантские декорации, как Фриц Ланг тиранил массовку.
— Он был маньяком, — хрипел Краус, размахивая сигарой. — Но он был гением. Он видел архитектуру будущего. А мы теперь живем в архитектуре прошлого. Разрушенного прошлого.
— Мы построим новую архитектуру, — сказал Владимир. — В нашем фильме. «Берлинская симфония». Я хочу, чтобы это было не про камни, а про души. Представьте: разрушенный собор, крыши нет, внутри снег. И стоит рояль. И кто-то играет.
— Кто? — спросил Малер деловито. В нем проснулся продюсер.
— Не знаю. Может быть, ребенок. Или старик. Кто-то, кто не может не играть.
— У меня есть на примете одна кирха, — вдруг сказал Вернер. — В Митте. Там обвалилась стена, но алтарь цел. И акустика… странная. Эхо гуляет, как живое.
— Покажешь завтра? — спросил Владимир.
— Да. Конечно. Я заеду за вами в семь.
Они засиделись за полночь. Шнапс кончился, водка тоже подходила к концу. Малер начал клевать носом.
— Нам пора, — сказал он, с трудом поднимаясь. — Завтра трудный день. Бюрократия, пропуска, оборудование. Русская комендатура требует списки…
— С бюрократией я разберусь, — пообещал Владимир. — У меня мандат с самого верха.
Прощание было другим. Не таким официальным, как встреча. Краус крепко пожал Владимиру руку и задержал её в своей.
— Вы дали мне сегодня кое-что важное, геррЛеманский, — сказал старик. — Вы дали мне почувствовать, что я еще не труп. Что я еще могу быть полезен.
— Вы нужны мне, Гельмут. Ваш глаз, ваш опыт. Без вас я буду слепым котенком в этом городе.
Вернер просто кивнул, не решаясь снова подать руку, но Владимир сам протянул ему ладонь. Парень просиял.
Когда машина уехала, растворившись в тумане, Владимир закрыл тяжелую дубовую дверь на засов. В доме стало тихо. Только часы в холле продолжали свой отсчет, да потрескивали угли в камине.
Он поднялся наверх. Заглянул в комнату Степана. Тот спал, одетый, поверх одеяла, уткнувшись лицом в подушку. Во сне он бормотал что-то неразборчивое, детское, жалобное. Владимир постоял минуту, глядя на друга, на его широкую спину, на сжатые кулаки. Война не кончается с подписанием капитуляции. Она живет в людях годами, десятилетиями. И выкорчевывать её оттуда труднее, чем разминировать поля.
Владимир прошел в свою комнату. Здесь было холодно, камин внизу не прогревал второй этаж. Он включил изумрудную лампу. Тёплый круг света с привычным зелёным колпаком снова выхватил из темноты стол, лист бумаги, ручку.
Он сел, чувствуя тяжесть в голове от выпитого и от разговоров. Ему нужно было зафиксировать этот день. Не для отчета в ЦК, а для себя. Для истории.
Открыл дневник.
*'Сегодня мы прошли по лезвию бритвы. Ненависть была так близко, что я чувствовал её запах — запах горелого пороха и страха. Степан сорвался. Я не могу его винить, но и не могу позволить этому разрушить дело.
Немцы… Они сломаны. Малер пытается сохранить лицо, Краус прячется в цинизм, а мальчик Вернер просто хочет жить. Мы похожи на выживших после кораблекрушения, которых выбросило на один остров. Мы говорим на разных языках, но холод у нас общий.
Идея с роялем в разрушенной церкви. Это должно быть в фильме. Музыка, поднимающаяся к небу, которого не видно из-за отсутствия крыши. Диалог Бога и Человека, где Бог молчит, а Человек играет Баха.
Нужно беречь Степана. И нужно беречь Вернера. Они — две стороны одной медали. Медали «За отвагу жить дальше».
Завтра первый выезд в город. Я увижу Берлин своими глазами, а не через окно машины. Мне нужно найти этот ритм. Ритм сердца, которое снова начинает биться'.*
Владимир закрыл дневник. Погасил лампу. Комната погрузилась в темноту, но теперь эта темнота не казалась враждебной. Она была просто паузой перед новым дублем. За окном, где-то далеко, в руинах Берлина, залаяла собака. Жизнь продолжалась.
Он лег в постель, кутаясь в колючее шерстяное одеяло, и мгновенно провалился в сон. Ему снилась Аля. Она стояла посреди заснеженного поля, держала на руках Юру и смеялась, а вокруг них падали с неба не снежинки, а лепестки яблони. И где-то вдалеке играл рояль.
Глава 3
Утро на вилле в Бабельсберге началось не с солнечного луча, а с тяжелого, ватного ощущения в затылке. Немецкий шнапс в сочетании с русской водкой и эмоциональным напряжением вчерашнего вечера дал о себе знать глухой, пульсирующей болью. Владимир открыл глаза и несколько секунд смотрел в высокий потолок с лепниной, где в серых сумерках рассвета угадывались пухлые херувимы. Во рту был привкус меди и пепла, а голова казалась чужой, словно ее одолжили у старой, скрипучей марионетки.
Часы в коридоре пробили шесть. Звук был гулким, он вибрировал в прохладном воздухе дома. В особняке стояла тишина — та особая, плотная тишина, какая бывает только в старых домах, видевших слишком много жильцов и слишком много историй. Рогов и Степан, судя по всему, спали мертвым сном.
Владимир осторожно, стараясь не скрипеть пружинами, спустил ноги на холодный паркет. Холод обжег ступни, и это было первым шагом к возвращению в реальность. Он подошел к умывальнику в углу комнаты. Вода в фаянсовом кувшине за ночь остыла до температуры окружающего воздуха. Владимир плеснул в лицо, фыркнув от неожиданности. Потом еще раз. И еще. Кожа покрылась мурашками, сердце, вяло толкавшее кровь, встрепенулось.
Он посмотрел на себя в мутное, покрытое патиной времени зеркало. Щетина, темные круги под глазами, но взгляд уже прояснился. В глубине зрачков снова загорался тот огонек, который Альберт принес с собой из двадцать первого века — огонек знания, что все будет хорошо.
— Просыпайся, мастер, — шепнул он своему отражению. — Историю не пишут, лежа в постели под пуховым одеялом.
Он быстро оделся: плотные шерстяные брюки, свитер грубой вязки, удобные ботинки на толстой подошве. Память подсказывала, что лучшим средством от похмелья и хандры является эндорфин. Бег. В сороковые годы бегать «просто так» по улицам было не принято — люди бегали либо на стадионе, либо от опасности. Человек, бегущий трусцой по руинам, мог вызвать подозрение патруля. Но Владимиру было не до условностей. Ему нужно разогнать кровь и увидеть город, пока он спит. Увидеть его без грима.