На вторые сутки пейзаж изменился. Брест встретил их пронизывающим ветром и суетой перестановки колесных пар. Вагоны поднимали на огромных домкратах — зрелище циклопическое и жутковатое. Казалось, поезд висит в воздухе, оторванный от земли, в невесомости между Востоком и Западом. Владимир вышел на перрон покурить. Воздух здесь был другим — влажным, с примесью европейской оттепели и дешевого угольного брикета. А недалеко от вокзала лежала в руинах Брестская крепость, защитники которой 6 лет назад выдержали вероломный, неожиданный исокрушающий удар утром 22 июня.Они сражались в окружении, без поддержки иудивили всех своим мужеством, стойкостью, последними надписями на стенах казематов…Да и на этом вокзале тоже сражались…
— Товарищ режиссер? — окликнули его.
Рядом стоял высокий худой человек в потертом, но элегантном пальто и шляпе. Лицо интеллигентное, очки в тонкой оправе запотели.
— Я вас узнал. По фотографии в «Огоньке». Вы Леманский. «Симфония» — это ваша работа.
— Да, это я. А вы?
— Борис Эфраимович Гольцман. Музыковед. Еду в Берлин искать партитуры. — Он грустно улыбнулся. — Говорят, в подвалах консерватории уцелели рукописи, которые считались утерянными. Бах, Телеман.
— В Берлине сейчас проще найти неразорвавшуюся бомбу, чем Баха, — заметил подошедший Степан, вытирая руки ветошью.
— Бомбы — это временно, молодой человек, — мягко возразил Гольцман. — А музыка вечна. Я слышал, вы едете работать на DEFA? Это великое дело. Немцам сейчас нужен не хлеб, точнее, не только хлеб. Им нужно вернуть право на Баха. Право на культуру, которую у них украли нацисты, подменив вагнеровским пафосом и маршами.
Владимир внимательно посмотрел на музыканта.
— Вы не боитесь? Возвращаться туда.
Гольцман снял очки, протирая их платком. Его глаза были близорукими и беззащитными.
— Я потерял всю семью в Минске, Владимир Александрович. Мне уже нечего бояться. Я еду не к убийцам. Я еду спасать ноты. Потому что если мы позволим музыке умереть вместе с людьми, тогда тьма победит окончательно.
«Нуарный гуманизм», — подумал Леманский. Вот он, живой персонаж для его фильма. Человек, ищущий гармонию в аду.
— Борис Эфраимович, приходите к нам в вагон вечером. У нас есть чай, немного коньяка и много вопросов о немецкой музыке. Нам нужен консультант для фильма.
Гольцман просиял, словно ему вручили Нобелевскую премию.
— Почту за честь.
Когда поезд, лязгнув уже европейскими сцепками, двинулся через Польшу, настроение в купе изменилось. Гольцман рассказывал о немецком экспрессионизме, о тенях в фильмах Мурнау и Ланга. Владимир слушал и делал пометки. Он понимал: его «Берлинская симфония» должна быть визуально связана с той, старой немецкой школой, но наполнена новым, советским — нет, общечеловеческим — теплом. Это должен быть диалог Мурнау и Эйзенштейна, разговор теней и света. За окном проплывала Варшава. Точнее, то, что от нее осталось. Скелеты домов, черные провалы окон, горы битого кирпича, припорошенные снегом. Это было похоже на гравюру, нарисованную сумасшедшим архитектором. В купе замолчали все. Даже Степан перестал жевать бутерброд. Тишина стояла тяжелая, звенящая.
— Господи, — прошептал Рогов. — Как они это восстанавливать будут?
— По кирпичику, Гриша, — тихо ответил Владимир. — Как и мы.
Германия началась незаметно, но ощутимо. Изменилась архитектура руин. Если в Польше развалины казались хаотичными, то здесь, ближе к Берлину, разрушения приобрели какой-то гротескный, готический масштаб. Поезд прибыл на Силезский вокзал ранним утром. Берлин встретил их серым, свинцовым небом и сыростью, пробирающей до костей. Здесь не было уютного московского снега. Здесь был дождь пополам с сажей. Владимир вышел на платформу и впервые задохнулся. Воздух Берлина 1947 года имел особый состав: мокрая известка, гарь, дешевый табак и запах отчаяния. Нет, это было что-то другое. Запах напряжения. Город был похож на огромный муравейник, раздавленный сапогом, где выжившие муравьи судорожно пытаются восстановить ходы.
Вокзал был полуразрушен. Сквозь дыры в стеклянном куполе падали капли дождя, образуя лужи на полу. Но поезда ходили. Люди спешили. Немцы — в серых плащах, с рюкзаками, с чемоданами на тележках — шли, опустив глаза. Советские патрули проверяли документы.
— Ну, здравствуй, логово, — буркнул Степан, выгружая кофры с камерами. Он смотрел на немцев исподлобья, сжав кулаки.
— Отставить «логово», — жестко сказал Владимир. — Мы на работе. Степа, береги оптику. Влажность чудовищная.
Их встречали. Невысокий, плотный немец в кепи и кожаной куртке подошел к ним, широко улыбаясь, но глаза его оставались настороженными.
— ГеррЛеманский? Вилькоммен! Я есть Ганс, водитель от студии DEFA. Машина ждет. Битте.
Они погрузились в трофейный «Опель» — старый, дребезжащий, пахнущий бензином. Поездка через город стала первым настоящим шоком. Берлин лежал в руинах. Фасады домов, срезанные бомбами, открывали интерьеры квартир: чудом уцелевшие обои в цветочек, висящая на одной ножке кровать на третьем этаже, зеркало, отражающее небо. Это была выставленная напоказ интимная жизнь города.
— Смотри, Володя, — толкнул его Рогов.
На углу, среди груд кирпича, стояла цепочка женщин. В платках, в грубых перчатках, они передавали друг другу кирпичи, очищая их от раствора. Мерный стук молотков — тук-тук-тук — перекрывал шум мотора. Это был ритм сердца Берлина. Ритм выживания. Владимир запомнил этот звук. Он станет лейтмотивом первой сцены фильма. Не пафосная музыка, а этот стук. Тук-тук. Жив-жив.
— Куда мы едем? — спросил он Ганса по-немецки. Язык давался ему легко — память Альберта подкидывала нужные слова.
Ганс удивленно посмотрел в зеркало заднего вида.
— В Бабельсберг, герр режиссер. Вам выделили виллу недалеко от студии. Раньше там жил… ну, один партийный бонза. Но теперь там чисто. Наши товарищи все подготовили.
Вилла в Бабельсберге оказалась старинным особняком, чудом уцелевшим среди воронок. Высокие потолки, темный дубовый паркет, камин. Мебель была закрыта белыми чехлами, отчего комнаты напоминали зал ожидания призраков.
Было холодно. Ганс и Степан растопили камин, и живой огонь немного разогнал сырость. Рогов тут же начал распоряжаться насчет ужина, выясняя, где здесь кухня и есть ли штопор. Владимир поднялся в отведенную ему комнату на втором этаже. Огромное окно выходило в сад. Голые ветки деревьев царапали стекло. Вдали виднелись павильоны киностудии — легендарной UFA, ставшей теперь DEFA. Там снимали «Метрополис», там творилась история кино. Теперь там предстояло творить ему. Он поставил чемодан на пол и первым делом достал лампу. Нашел розетку — старую, бакелитовую. Вилка вошла туго. Щелчок выключателя. Тёплый свет залил столешницу массивного письменного стола. Такой уютный и привычный круг теплогоивверхуизумрудного света в центре чужого, холодного, немецкого дома.