Владимир сел за стол. Тишина здесь была другой, немосковской. Она была плотной, ватной. Ему казалось, что стены впитали страхи прежних жильцов. Но свет лампы очертил границу. Внутри этого зеленоватого круга была его территория. Территория гуманизма. Территория Али и Юры. Он достал лист бумаги. Ему нужно было написать ей. Прямо сейчас. Чтобы перекинуть мост.
«Здравствуй, моя родная. Я на месте. Берлин похож на разбитую античную вазу, которую пытаются склеить грубым цементом. Здесь страшно и величественно одновременно. Сегодня я видел женщин, разбирающих завалы. В их движениях было столько достоинства, Аля! Если бы ты могла их нарисовать. Серый камень, пыль и яркие, живые глаза. Мы поселились в старом доме. Здесь скрипит паркет, как у нас, но на другом языке. Степан ворчит на немецкие розетки, Рогов ищет провизию, а я зажег нашу лампу. Она горит, Аля, напоминает о вас. И пока она горит, я дома. Поцелуй Юру. Скажи ему, что папа строит для него сказку. Не волнуйся за меня. Я знаю, что делать. Я вижу кадр. Твой В.»
Он отложил ручку. Посмотрел на зеленый абажур. В стекле отразилась комната: темные углы отступили. Внизу, в холле, Рогов включил радио. Сквозь треск пробилась музыка. Бетховен. Симфония номер семь. Вторая часть, Аллегретто. Трагичная и светлая, как поступь рока. Владимир встал, подошел к окну. Дождь перестал. Над руинами Берлина поднималась луна, освещая скелеты зданий серебряным светом. Это было безумно красиво — той страшной красотой, которую может понять только художник.
— Нуарный гуманизм, — прошептал он вслух, пробуя слово на вкус. — Ну что- же, начнем.
В дверь постучали.
— Володя! — голос Рогова. — Спускайся! Пришел немецкий директор студии. И принес шнапс. Говорит, хочет посмотреть на «русское чудо».
Владимир поправил манжеты рубашки, бросил последний взгляд на лампу и, улыбнувшись своему отражению в темном стекле окна, шагнул к двери. История начиналась.
Глава 2
Громоздкие напольные часы в холле виллы пробили восемь раз. Звук был густым, бархатным и немного тревожным, словно металл внутри механизма тоже устал от войны и отсчитывал время неохотно. Владимир спустился по широкой дубовой лестнице, чувствуя, как скрипят под ногами ступени — этот звук казался единственным живым в огромном, зачехленном доме.
Внизу, в каминном зале, Рогов уже развернул бурную деятельность. Он напоминал доброго домового, который пытается обжить заброшенный замок. На длинном столе, покрытом белоснежной, но слегка пахнущей сыростью скатертью, выстраивался странный натюрморт. Рядом с изящным немецким фарфором, найденным в буфете, громоздились банки американской тушенки, нарезанное толстыми ломтями украинское сало, которое Рогов контрабандой провез через три границы, и несколько буханок черного хлеба. В центре, как монумент, возвышалась бутылка «Столичной», а вокруг неё, словно вассалы, жались пузатые бутылки немецкого шнапса и какого-то мозельского вина.
Степан сидел в глубоком кресле у огня, мрачно глядя на пламя. Он переоделся в чистую гимнастерку, но воротник был расстегнут, а рукава закатаны, открывая татуировку с якорем на предплечье. В его позе чувствовалась сжатая пружина. Он был здесь телом, но мыслями, казалось, все еще бродил где-то под Курском или Прохоровкой.
— Едут, — коротко бросил Рогов, отходя от окна. — Пунктуальные, черти. Ровно восемь ноль-ноль.
Во дворе зашуршали шины, хлопнули дверцы. Владимир поправил пиджак. Он чувствовал странное волнение, похожее на мандраж перед премьерой, только ставки были выше. Ему предстояло не просто снять кино, а найти общий язык с людьми, которые еще вчера смотрели на него через прорезь прицела. Альберт внутри него помнил учебники истории, помнил, как быстро вчерашние враги становились партнерами в новой геополитической игре, но для Владимира Леманского, советского человека 1947 года, это требовало колоссального душевного усилия.
Дверь отворилась. В холл, впуская клуб холодного сырого тумана, вошли трое.
Первым шагнул высокий, сухопарый мужчина лет пятидесяти в безупречно пошитом, но уже потертом на локтях пальто. Его лицо, исчерченное глубокими морщинами, напоминало карту военных действий, где каждое поражение оставило свой след. Это был Курт Малер, директор студии DEFA. За ним, кутаясь в шарф, вошел грузный старик с копной седых волос, похожий на рассерженного Бетховена — Гельмут Краус, оператор старой школы, работавший еще с Лангом. Третьим был совсем молодой парень, почти мальчишка, бледный, с нервным тиком под левым глазом. Он держал в руках тубус с чертежами или эскизами так крепко, словно это была граната.
— ГеррЛеманский, — Малер снял шляпу и слегка поклонился. Жест был старомодным, из той, довоенной эпохи. — Для нас честь приветствовать вас на немецкой земле. Позвольте представить моих коллег.
Владимир шагнул навстречу, протягивая руку. Он знал, что этот момент важен. Первое касание.
— Добро пожаловать, герр Малер. Рад встрече. Проходите к огню, на улице промозгло.
Рукопожатие Малера было сухим и твердым. Краус подал руку неохотно, его ладонь была широкой и шершавой, как наждак. Парень, которого звали Вернер, пожал руку влажной, дрожащей ладонью и тут же отдернул её, словно обжегся.
— Мы принесли немного… — Малер замялся, указывая на сверток, который держал Краус. — Местные деликатесы. Колбаски. Правда, это не то, что было раньше, но…
— Бросьте церемонии, — широко улыбнулся Рогов, беря инициативу на себя. — У нас тут интернационал. Сало наше, фарфор ваш, водка общая. Прошу к столу!
Они рассаживались с некоторой скованностью. Немцы заняли одну сторону стола, русские — другую. Пространство между ними, заставленное едой, казалось нейтральной полосой. Степан сел с краю, не сводя тяжелого взгляда с молодого Вернера. Тот чувствовал этот взгляд и вжимал голову в плечи, стараясь стать незаметным.
Рогов, как заправский тамада, разлил водку. Немцы смотрели на полные стаканы с опаской, но отказываться не стали.
— Ну, — Владимир поднял свой стакан, и свет камина преломился в прозрачной жидкости. — Давайте не будем говорить громких слов о политике. Мы здесь ради света. Ради того луча, который пробивает темноту. За искусство, которое выжило. За кино.
— *Prosit*, — тихо сказал Краус.
— Будем, — выдохнул Степан.
Они выпили. Водка обожгла горло, провалилась внутрь горячим комом, и напряжение, висевшее в воздухе, чуть-чуть ослабло. Немцы закусывали салом с осторожностью, но, распробовав, закивали.
— Это… очень сытно, — заметил Малер, аккуратно вытирая губы салфеткой. — В Берлине сейчас сложно с жирами. Карточки не покрывают потребностей.
— Ешьте, ешьте, — пододвинул тарелку Рогов. — У нас этого добра навалом. Война войной, а обед по расписанию.
Разговор поначалу складывался трудно, спотыкаясь о языковой барьер и невидимые минные поля прошлого. Но алкоголь и тепло камина делали свое дело. Владимир перешёл на немецкий и начал расспрашивать Крауса о работе со светом в двадцатые годы.
— Я видел ваш «Фауст», геррКраус, — сказал Леманский, накладывая себе квашеной капусты. — Та сцена, где Мефистофель накрывает город крылом… Это гениально. Как вы это сделали без компьютер… без сложной техники?