Он чуть не оговорился, чуть не сказал «без компьютерной графики», но вовремя прикусил язык.
Краус поднял на него тяжелые, налитые кровью глаза. В них мелькнул интерес.
— Вы видели «Фауста»? В Москве?
— Мы изучаем классику. Свет и тень — это язык, на котором мы все говорим.
— Зеркала, — прохрипел старик, наливая себе шнапса. — Система зеркал и дым. Много дыма. Мы сжигали специальные смолы. Оператор должен уметь рисовать тьмой, молодой человек. Свет — это просто отсутствие тьмы. Тьма — вот настоящая материя.
— А сейчас? — спросил Владимир. — Какая сейчас материя у немецкого кино?
Малер вздохнул, вертя в руках вилку.
— Сейчас у нас материя руин, геррЛеманский. *Trümmerfilm*. Фильмы руин. Мы снимаем то, что видим. Серые стены, серые лица. Людям не нужна сказка, они в нее больше не верят. Они видели, как сказка о Тысячелетнем Рейхе превратилась в кошмар. Теперь они хотят правды. Но правда уродлива.
— Правда не бывает уродливой, — возразил Владимир. — Она бывает горькой, но в ней всегда есть надежда. Если вы показываете руины, вы должны показать и цветок, который растет в трещине. Иначе зачем снимать? Чтобы добить лежачего?
— А может, лежачий заслужил, чтобы его добили? — глухо произнес Степан.
За столом повисла тишина. Вернер уронил вилку, она со звоном ударилась о тарелку. Степан говорил по-русски, но интонация была понятна всем.
— Степа, — предостерегающе сказал Рогов.
— А что «Степа»? — Степан налил себе еще водки, рука его не дрогнула. — Я вот смотрю на них… Интеллигенты. Творцы. Зеркала, дым, смолы… А кто же тогда жег? Кто деревни наши палил вместе с бабами? Марсиане? Или вот этот вот, — он ткнул пальцем в сторону Вернера, — сопляк. Сколько тебе лет, фриц?
Вернер понял и побледнел еще сильнее, его губы затряслись.
— Zwanzig, — тихо ответил он.
— Двадцать, — перевел Владимир, чувствуя, как внутри нарастает холод.
— Значит, в сорок первом тебе было четырнадцать. Гитлерюгенд, а? Бегал с фаустпатроном в конце войны? Стрелял по нашим танкам?
— Степан Андреевич! — Владимир ударил ладонью по столу. Звук получился хлестким, как выстрел. — Прекратить.
— Не прекращу! — Степан вскочил, опрокинув стул. Лицо его налилось кровью. — У меня брата в танке заживо сожгли вот такие вот… ценители искусства! Они сюда жрать пришли наше сало, пить нашу водку, а глаза прячут! Я не могу с ними за одним столом… Не могу!
Вернер вжался в спинку стула, прикрывая голову руками, словно ожидая удара. Малер застыл с каменным лицом, только желваки ходили ходуном. Краус медленно, с каким-то фатализмом, потянулся к бутылке шнапса.
Степан рванулся через стол, схватил Вернера за лацканы пиджака. Ткань затрещала.
— Смотри на меня! — заорал Степан. — В глаза смотри, сука!
— *Nein, bitte, ichhabenicht…* — забормотал парень, слезы покатились по его щекам.
Владимир оказался рядом мгновенно. Он не был бойцом, но в нем сработал рефлекс, не свойственный интеллигентному режиссеру. Он перехватил руку Степана жестким, болевым захватом, заставив того разжать пальцы.
— Сядь! — Голос Владимира был тихим, но в нем звенела сталь. Это был голос не коллеги, а командира. Голос человека, который знает, чем все кончится, если не остановить безумие сейчас.
Степан, тяжело дыша, отшатнулся. Он смотрел на Владимира осоловелыми, непонимающими глазами.
— Володя… ты чего? Ты за них?
— Я за тебя, дурак, — Владимир толкнул его обратно в кресло. — Я за то, чтобы ты человеком остался, а не зверем. Если ты сейчас его ударишь, чем ты лучше тех, кто твоего брата сжег? Они убивали, потому что считали нас недочеловеками. Ты хочешь стать таким же? Хочешь права сильного?
В комнате было слышно только тяжелое дыхание Степана и треск дров в камине.
— Уведи его, — сказал Владимир Рогову, не оборачиваясь. — Пусть проспится. Завтра поговорим.
Рогов, молчаливый и серьезный, подхватил обмякшего Степана под локоть. Тот не сопротивлялся. Агрессия ушла из него так же внезапно, как и появилась, оставив только черную, беспросветную тоску.
— Пойдем, Степа, пойдем, — бормотал Рогов, уводя его к лестнице. — Утро вечера мудренее.
Когда они ушли, Владимир остался стоять посреди комнаты. Он поправил сбившуюся скатерть, поднял опрокинутый стул. Потом повернулся к немцам.
— Прошу прощения, — сказал он по-немецки. — У моего друга… тяжелая память. Это не оправдание, но объяснение.
Малер медленно кивнул.
— Мы понимаем, геррЛеманский. У нас у всех… память.
Вернер все еще сидел, закрыв лицо руками. Его плечи вздрагивали. Старик Краус налил полный стакан шнапса и молча подвинул его парню.
— Пей, — каркнул он. — Добро пожаловать во взрослый мир, мальчик.
Владимир сел на свое место. Аппетит пропал. Он налил себе водки, но пить не стал, просто крутил стакан в руках.
— Знаете, — вдруг заговорил Краус, глядя в огонь. — А ведь ваш друг прав. Я снимал парады. В тридцатых. Я ставил свет для Рифеншталь. Я делал красивым то, что было чудовищным. Я думал, что я просто художник, что я вне политики. Что свет не имеет запаха. Но это ложь. Свет имеет запах. И теперь он пахнет гарью.
Владимир посмотрел на старого оператора с новым интересом. Вот оно. Признание. Точка Ноль.
— Искупление невозможно без осознания, геррКраус, — тихо сказал Владимир. — Но и самобичевание — это тупик. Мы приехали сюда не судить вас. Суд уже был, в Нюрнберге. Мы приехали работать. Потому что если мы не создадим что-то новое, что-то человеческое на этом пепелище, то пепел засыплет нас всех. И победителей, и побежденных.
— Вы странный русский, — Малер внимательно смотрел на Владимира прищуренными глазами. — Вы говорите не как комиссар. Вы говорите как… философ. Откуда у вас такой немецкий? И такое понимание нас?
Владимир усмехнулся. Как объяснить им, что он читал Ремарка, Белля и Грасса, которых они еще не написали? Что он видел фильмы Фассбиндера и Вендерса? Что он знает их культуру лучше, чем они сами сейчас, в этом 1947 году, потому что он видел её всю, целиком, от начала до конца?
— Я просто люблю кино, — ответил он уклончиво. — Кино — это машина времени. И машина эмпатии. Оно позволяет влезть в шкуру другого.
Вернер наконец оторвал руки от лица. Его глаза были красными, но страх ушел, сменившись каким-то детским удивлением.
— Вы… вы правда не ненавидите нас? — спросил он тихо.
— Я ненавижу фашизм, Вернер, — твердо ответил Владимир. — Я ненавижу то, что он сделал с моим народом и с твоим. Но я не ненавижу тебя. Если ты готов работать, если ты готов нести свет, а не тьму — мы будем работать.