— Допуски, Потап. Допуски — это твой бог на ближайший месяц. Никаких «на глазок». Глаз у орла, а у нас — штангенциркуль. Проверять будешь сам. Лично. Каждую каверку, каждую риску. — Я торжественно вручил ему штангенциркуль, которым мы успешно пользовались тут, в «Классе практической механики» последние недели, с того самого момента, как я его «разработал» и внедрил.
Николай в это время сидел за верстаком, отодвинув в сторону стружку, и писал.
Он писал Подорожную.
Это был не просто документ. Это был «проездной» уровня «Бог». Николай вкладывал в этот лист бумаги с гербовой печатью всю свою зарождающуюся административную мощь, всю ярость и надежду, которые кипели в нём последние месяцы. Он понимал: бюрократия в России страшнее бездорожья. Станционный смотритель способен остановить курьера ради взятки или просто от скуки, и никакой прогресс ему не указ.
— Вот, — Николай вбежал к нам с листом бумаги с ещё влажными чернилами на нём. Он подошёл к Потапу и посмотрел ему в глаза. Пришлось задрать голову — тульский гигант был выше Великого Князя на полторы головы, но сейчас, в полумраке сарая, казалось, что это Николай нависает над ним.
— Читать умеешь? — спросил Князь.
— Разбираю, Ваше Высочество, — прогудел мастер.
— Здесь написано, что ты — фельдъегерь по особым поручениям при Моей особе. Любой, кто задержит тебя хоть на минуту — лично мой враг. И враг Империи. Лошадей требовать лучших. Не дадут — бери силой, тыкай этой бумагой в нос, грози каторгой. Коней не жалеть. Загнать — и брать свежих.
Николай сунул свернутый в трубку и залитый сургучом документ в грубую руку мастера.
— Три ствола, Потап, — чеканил он, и в его голосе звенела сталь, которой нам так не хватало для плавки. — Три экземпляра. Один — основной, два — запасных. На случай брака, поломки или… в общем, три! Сталь — высшая. Лучшая, что есть. Сроки — кратчайшие. Одна нога здесь — сделали — и вторая тут же обратно.
Мальчик схватил мастера за рукав кафтана. Жест немыслимый для этикета, но сейчас здесь не было этикета. Был только фронт.
— Не в Тулу гулять едешь! На войну едешь. Понимаешь?
Потап выпрямился, став, казалось, ещё шире в плечах. Он бережно спрятал бумагу за пазуху, туда же, где уже лежали чертежи в вощеной коже.
— Понимаю, Ваше Высочество. Сделаем. Или не ворочусь.
— И тайна, — добавил Николай уже тише, но от этого шёпота стало холоднее, чем на улице. — Тайна, Потап, — как на исповеди. Даже строже. Никому. Ни жене под боком, ни куму за чаркой, ни попу в церкви. Даже если сам Господь Бог спустится и спросит, что везешь — скажешь: «Дрова для бани».
— Могила, — буркнул Потап. — Язык отрежут — на пальцах не покажу.
Я смотрел на них и понимал: точка невозврата пройдена. Механизм запущен. Теперь всё зависело от удачи, от тульских дорог и от честности одного угрюмого русского мужика.
Рассвет над Петербургом в тот день напоминал пролитый на грязную скатерть дешевый кофе: серый, мутный, с едва заметной желтизной на горизонте, которая не обещала солнца, а лишь подсвечивала сырость. В такую рань нормальные люди спят, воры подсчитывают ночную добычу, а мы провожали нашу последнюю надежду.
Сани стояли у черного входа во флигель. Лошадь, гнедая и лохматая, пускала из ноздрей густые клубы пара, перебирая ногами на мерзлой земле. Ей было холодно стоять, а мне было холодно внутри.
Потап укладывал вещи. Медленно, основательно, с той неторопливостью, которая в обычной жизни бесит, а сейчас казалась священнодействием. Он поправил сено, перевязал бечевкой какой-то сверток с едой.
— Ну, герр Максим, — он повернулся ко мне. — Пора.
На нем была огромная овчинная доха, делавшая его похожим на оживший стог сена, и шапка, надвинутая на самые брови.
— Сумка, — напомнил я шепотом, хотя двор был пуст.
Потап хлопнул себя по груди. Глухой звук удара о кожу.
— Туточки. Ближе к телу, чем крест нательный.
Сумка была шедевром шорного искусства и моей паранойи. Мы с Николаем потратили вечер, перешивая старую охотничью ягдташ. Двойное дно. Сверху — ворох ничего не значащей бюрократической макулатуры: прошения о выделении металла, образцы пуль, заявки на стамески и напильники. Скука смертная, от которой у любого жандарма на досмотре сведет скулы.
А вот внизу, под плотной кожей, прошитой двойной дратвой, лежал наш «ядерный чемоданчик». Чертежи ствола штуцера под кремневый затвор. Схема нарезов. Будущее русской армии, спрессованное в несколько листов бумаги.
— Помнишь легенду? — спросил я, чувствуя себя резидентом разведки, отправляющим агента в Берлин сорок пятого.
— Помню, — прогудел он. — Еду за железом, да инструмент приглядеть. А бумаги — так, для порядку, чтоб приказчики не борзели.
— Если остановят…
— Если остановят — дурака включу, — он подмигнул, и в густой бороде мелькнула улыбка. — Мы, тульские, это умеем. «Барин послал, знать не знаю, ведать не ведаю, а ну поди прочь, у меня бумага с орлом».
Он полез в сани, кряхтя и устраиваясь поудобнее. Сани скрипнули, принимая вес мастера.
— С Богом, Потап, — я протянул руку.
Он стянул варежку и пожал мою ладонь.
— Не сумлевайтесь, герр Максим. Довезу. И сделаем. А коль не сделаем — так и возвращаться незачем.
Он гикнул на лошадь, дернул вожжи. Сани тронулись, со скрежетом прорезая ледяную корку. Я стоял и смотрел ему вслед, пока серый туман не проглотил сначала спину в тулупе, потом задок саней, и, наконец, стих даже скрип полозьев.
Осталась только тишина и запах конского навоза.
Я чувствовал себя опустошенным. Словно отрезал от себя кусок и бросил его в неизвестность. Это чувство знакомо любому тимлиду, который отправил сырой релиз на продакшен в пятницу вечером и теперь сидит, глядя в монитор, ожидая, когда посыпятся первые отзывы.
Я вернулся в мастерскую, продрогший до костей. Здесь было тепло, пахло стружкой и остывшей печью, но что-то неуловимо изменилось. Воздух стал другим. Разряженным.
Кузьма сидел у верстака, ковыряя стамеской заготовку для приклада. Он даже не поднял головы, когда я вошел, но я видел, как напряжена его спина.
— Уехал? — глухо спросил он, не оборачиваясь.
— Уехал.
Кузьма кивнул и с силой вогнал стамеску в дерево, снимая слишком толстую стружку.
Без Потапа мастерская осиротела. Они с Кузьмой были как сиамские близнецы, сросшиеся не телами, а навыками. Потап — голова и голос, Кузьма — руки и молчаливое согласие. Теперь, когда «голова» уехала за сотни верст, «руки» тосковали. Кузьма то и дело поворачивал голову в сторону пустого верстака Потапа, собираясь что-то спросить или попросить подержать деталь, и каждый раз натыкался взглядом на пустоту. Его лицо при этом дергалось, словно от зубной боли.
— Тошно мне, герр Максим, — буркнул он к обеду, отшвыривая киянку. — Работа не идет. Словно правая рука отсохла.
— Терпи, Кузьма, — ответил я, хотя самому хотелось выть. — Ему там тяжелее. Он сейчас по тракту трясется, а мы в тепле.
Ожидание.
Оно стало нашей новой пыткой, изощреннее любых интриг Ламздорфа. Ламздорф был врагом видимым и понятным. Ожидание же было вязким, как болотная жижа, и невидимым, как радиация.
Ожидание разъедало нервы, как ржавчина — несмазанный механизм. Сидеть сложа руки было невыносимо. Энергия, которой некуда было выплеснуться, грозила взорвать нас изнутри, как перегретый котел.
Нам нужна была отдушина. Проект-спутник. Что-то, что можно делать здесь и сейчас, пока Потап сражается с тульской бюрократией и дорогами.
— Свинец, — сказал я на третий день этой пытки тишиной, глядя на Карла Ивановича, заглянувшего к нам во флигель. — Нам нужен свинец, герр управляющий. Много.
Карл Иванович моргнул, поправляя накрахмаленный воротничок.
— Свинец? Для крыши? Или трубы паять?
— Для души, — отрезал я. — И для дела. Несите всё, что найдете. Старые пломбы, оплетку кабелей… тьфу ты, труб, дробь, грузила. Всё, что плавится.
К вечеру в углу мастерской стояло корыто. Грязное, помятое, но полное сокровищ: серые, тусклые чушки, обрезки листового свинца, какие-то сплющенные пули, выковырянные из старых мишеней.