Литмир - Электронная Библиотека

— Это риторика эпохи, мой дорогой друг, — мягко парировал Броневский. — Слово тогда имело вес сакральный.

— А я хочу, чтобы оно имело вес человеческий, — отрезал Владимир. — Я хочу, чтобы он не вещал с амвона, а сидел в палатке, чистил яблоко ножом и смотрел, как у него дрожат пальцы. Я хочу, чтобы вместо трех страниц речи он сказал одну фразу, но так, чтобы у зрителя в сорок шестом году мороз по коже пошел. Понимаете? Они только что из такой же мясорубки вышли. Им не нужны ораторы. Им нужны живые люди, которым тоже было страшно, но которые не убежали.

Броневский медленно снял очки и начал протирать их шелковым платком. В кабинете повисла тишина. Леманский чувствовал, как старый мастер взвешивает его дерзость.

— Вы хотите «приземлить» историю до быта, — произнес Виктор Аристархович.

— Нет, я хочу поднять быт до уровня истории, — поправил его Леманский. — Я хочу, чтобы в шестой серии Калита считал гроши не потому, что он жадный, а потому, что каждый этот грош пахнет потом его крестьян. И я хочу, чтобы мы слышали звук этого металла в абсолютной тишине. Не оркестр, а стук монеты о стол. Это и есть масштаб. Масштаб ответственности.

Броневский задумчиво посмотрел на свои записи. Он явно не привык, чтобы режиссеры диктовали ему, члену Исторического общества, как чувствовать тринадцатый век. Но в словах Леманского была та самая энергия правды, которую невозможно было игнорировать.

— Грязь, пот и шепот, — пробормотал ленинградец. — Вы предлагаете мне отказаться от пафоса в пользу… физиологии духа?

— Именно так. Чтобы за каждым вашим безупречным словом стоял запах чеснока, конского навоза и холодного железа.

Броневский вдруг коротко рассмеялся. Это был сухой, интеллигентный смех человека, нашедшего достойного оппонента.

— Знаете, Владимир… Нас в Питере учили, что история — это архитектура смыслов. Но вы правы. Архитектура без запаха жилья — это руины. Хорошо. Я попробую переписать сцену съезда. Мы уберем трибуны. Мы посадим их в тесную, темную избу. Пусть они дышат друг другу в лицо ненавистью.

— И пусть за окном идет дождь, — добавил Владимир. — Обычный, нудный осенний дождь, от которого всё раскисает.

— Согласен. Дождь — это хороший ритм для заговора, — кивнул Броневский и решительно придвинул к себе рукопись. — Я завтра же представлю вам новый вариант. Придется поспорить с Историческим обществом, но… кажется, ваша «Симфония» дала мне нужный камертон.

Владимир вышел из кабинета, чувствуя странный прилив азарта. Сломить сопротивление такого титана, как Броневский, и переманить его на свою сторону — это была победа поважнее утвержденной сметы.

Вечер на Покровке пах крепким чаем и старой бумагой. За окном накрапывал мелкий, по-настоящему весенний дождь, выстукивая по жестяному подоконнику ритм, который удивительным образом совпадал с настроением внутри комнаты. Владимир сидел за столом, в круге света той самой изумрудной лампы, и бережно перелистывал страницы, пахнущие свежей типографской краской и дорогим табаком Броневского.

Аля устроилась в ногах, на ковре, прислонившись спиной к его коленям. В её руках был альбом, но карандаш замер — она ждала.

— Ну, не томи, — тихо попросила она, не оборачиваясь. — Неужели питерский академик действительно услышал тебя?

Владимир усмехнулся, проведя рукой по первой странице.

— Он не просто услышал, Аля. Он перевел мою «грязь» на язык высокой литературы. Послушай вот это. Четвертая серия. Владимирский замок, ночь перед штурмом.

Леманский откашлялся и начал читать. Голос его, поначалу сухой и деловой, быстро обрел ту самую режиссерскую глубину, когда слова перестают быть просто буквами и превращаются в изображение.

*«Внутренний покой собора тесен и душен. Свет немногих свечей не рассеивает мрак, а лишь делает его тяжелым, как мокрая овчина. Князь Юрий сидит на низком сундуке, его пальцы медленно, почти механически, счищают грязь с подошвы сапога старым костяным ножом. Снаружи — не героический гул, а вкрадчивый, чавкающий звук тысяч ног в талом снегу. Враг не кричит. Враг ждет, пока город остынет».*

Аля замерла. Она прикрыла глаза, и Владимир увидел, как её пальцы непроизвольно сжались, словно она уже чувствовала эту «мокрую овчину».

— Дальше, — шепнула она.

— А теперь диалог с воеводой, — Владимир перевернул страницу. — Броневский убрал всё краснобайство. Послушай.

*— Воевода: «Княже, люди шепчутся. Говорят, небо отвернулось».*

*— Юрий (не поднимая глаз, нож скрипит по коже): «Небо высоко, Еремей. А снег — вот он, под ногтями. Пусть шепчутся. В шепоте больше правды, чем в крике. Иди, скажи им: завтра станем не за небо. За этот снег станем. За этот чад свечной. Больше у нас ничего не осталось».*

Владимир замолчал. В комнате повисла тишина, нарушаемая только тиканьем часов. Он чувствовал, как Аля чуть вздрогнула.

— Это… это больно, Володя, — она обернулась к нему, и в её глазах под зеленым абажуром блеснул огонек. — Броневский — гений. Он нашел слова для той тишины, которую ты искал. Я уже вижу этот кадр. Юрий не должен быть в золоте. На нем должна быть простая холщовая рубаха, серая от пота, и только на шее — тяжелый крест, который тянет его к земле.

— Именно, — Леманский с воодушевлением хлопнул ладонью по сценарию. — И Броневский прописал ремарку: «Звук ножа о подошву должен быть единственным звуком в сцене». Никакой музыки, Аля. Только этот скреб, пока воевода не уйдет.

Владимир поднялся и начал мерить комнату шагами, возбужденно жестикулируя.

— Понимаешь, в чем фокус? Броневский из Исторического общества притащил мне не даты, а запахи. Он пишет про то, как пахнет в Орде — кислым молоком, конским потом и старым железом. Он описывает Калиту не как мудрого правителя, а как человека, у которого постоянно болит спина от сидения над свитками, и этот физический дискомфорт делает его злым и точным в расчетах.

Аля поднялась и подошла к эскизам, прикрепленным к стене. Она взяла уголь и несколькими резкими штрихами добавила теней на лицо князя.

— Тогда я переделаю костюм для съезда в четвертой серии. Никакого парада. Пусть они будут в дорожных плащах, промокших насквозь. Пусть от них идет пар в холодной избе.

— Да! — Володя подошел к ней сзади и обнял за плечи. — Броневский согласился на дождь. Он сказал: «Дождь — это хороший ритм для заговора». Представляешь? Старый питерский эстет заговорил о ритме кадра!

Они стояли вместе перед стеной, усеянной набросками будущего мира. Восемь серий, которые раньше казались неподъемной глыбой, теперь обретали живой пульс. Сценарий Броневского стал тем самым скелетом, на который теперь можно было наращивать плоть — свет, звук, игру актеров.

— Знаешь, — Алина повернула голову, коснувшись щекой его щеки. — Мне кажется, Громов бы обиделся. Он бы сказал, что в этом мало героизма.

— Героизм — это не когда красиво умирают на камеру, — тихо ответил Леманский. — Героизм — это когда человеку страшно, холодно и тошно, а он всё равно делает то, что должен. Броневский это понял. И завтра, когда я покажу это Ковалеву, Петр Ильич с ума сойдет от счастья. Мы будем снимать не историю. Мы будем снимать жизнь, которая случайно стала историей.

55
{"b":"957948","o":1}