Владимир вернулся к дому на Покровке, когда небо начало светлеть, окрашиваясь в холодный перламутр. Ноги гудели, но в голове царила та самая прозрачная ясность, за которой он уходил в ночь. Семь колен раздора и одно колено единства — формула саги была выведена.
У подъезда Леманский на мгновение задержался, глядя на спящий город. Он знал, что Алина уже проснулась и, скорее всего, заваривает чай, пока на её мольберте сохнут первые наброски костюмов. Он расскажет ей про снег в соборе и про пыль в ордынской степи.
Владимир толкнул тяжелую дверь, чувствуя, как внутри него ворочается огромный, неподъемный пласт истории, который ему суждено превратить в свет. Он не боялся этого груза. Теперь он точно знал: любая раздробленность заканчивается там, где двое или трое собираются ради чего-то большего, чем собственная гордость. И его сериал станет именно об этом. О том, как мы стали собой.
В комнате на Покровке пахло крепким чаем и карандашной стружкой. Утреннее солнце, пробившееся сквозь пелену тумана, лежало на столе неровными квадратами, освещая разбросанные листы ватмана и тяжелые альбомы по истории костюма. Алина, уже успевшая набросить на плечи шаль, сосредоточенно штриховала силуэт, а Гольцман, пристроившись на краю старого дивана, задумчиво перебирал пальцами по воздуху, словно читал невидимую партитуру.
Владимир вошел стремительно, еще не успев остыть от предутренней прогулки. Леманский бросил пальто на спинку стула и, не дожидаясь вопросов, подошел к столу. В его глазах горела та самая лихорадочная ясность, которая всегда пугала и одновременно восхищала его соратников.
— Восемь серий, — без предисловий начал режиссер, глядя на друзей. — Борис Петрович дал добро на всё. Но нам не нужен плакат, Илья Маркович. Нам не нужны «ясные черты» из передовицы. Мы будем снимать трагедию, которая переплавляется в гимн.
Алина отложила карандаш и внимательно посмотрела на мужа. Она знала этот тон: Леманский только что вернулся из другого измерения, где его проект уже был завершен.
— Восемь серий про раздробленность? — тихо спросила она. — Володя, это же океан работы. С чего мы начнем? С какого цвета?
— С цвета пепла и золота, Аля, — Владимир оперся руками о стол. — Первая серия — закат. Смерть Всеволода. Я хочу, чтобы костюмы были тяжелыми, давящими. Меха, парча, но за всем этим — холод. Братья делят землю, как лоскутное одеяло, и за каждым швом — кровь. Никакого блеска. Только тусклое золото и грубая шерсть.
Алина кивнула, уже делая пометку на полях эскиза.
— Понимаю. Фактура должна быть осязаемой. Чтобы зритель чувствовал тяжесть этих кафтанов, под которыми прячется жадность.
Гольцман, до этого хранивший молчание, подался вперед. Композитор поправил пенсне и потер переносицу.
— Раздробленность… Это ведь полифония, Владимир Игоревич. Хаос голосов, каждый из которых кричит о своем. Как вы планируете собрать этот шум в единую тему? Сталин ждет патриотизма, а вы предлагаете ему князя-бухгалтера Калиту?
— Именно, Илья Маркович! — Леманский выпрямился. — Калита — это наше всё. Шестая серия. Я хочу, чтобы вы нашли звук металла, но не мечей, а монет. Сухой, точный, почти пугающий счет. Москва ведь не мечом собралась сначала, а терпением и кошельком. Мы покажем, как этот скупой князь выкупает землю по клочку, вырывает людей из ордынского плена. В этом больше патриотизма, чем в сотне кавалерийских атак.
Постановщик прошел по комнате, жестикулируя, словно выстраивая кадр прямо здесь, среди домашнего уюта.
— А звук… Мне нужны мужские хоры. Басы, которые идут из самой земли. Октависты. Словно камни заговорили. И тишина. Много тишины в степных сценах с Александром Невским. Чтобы зритель кожей чувствовал это бесконечное, враждебное пространство, в котором мы едва не растворились.
Гольцман задумчиво хмыкнул, его пальцы снова задвигались.
— Мужские голоса… Низкие, как фундамент собора. Это может сработать. Это будет звучать как сама история. Но вы же понимаете, что от нас потребуют праздника?
— Праздник будет в конце, — отрезал Владимир. — Куликово поле. Но я хочу снять его не как битву, а как рождение народа. Когда на поле вышли москвичи, суздальцы, владимирцы, а вернулись — русские. Аля, в финале я хочу видеть чистоту. Белые рубахи под доспехами. После пожарищ, после ордынской пыли — этот ослепительный белый лен.
Алина поднялась и подошла к нему, коснувшись руки.
— Мы сделаем это, Володя. Я завтра же поеду в запасники исторических музеев. Мне нужно найти ту самую грубость ткани, ту честность кроя. Никакого бутафорского шелка.
Леманский посмотрел на своих друзей и почувствовал, как внутри него окончательно сформировался монолит проекта. Это было то, ради чего он остался в этом времени. Не просто снимать красивое кино, а создавать смыслы, которые прошьют историю насквозь.
— Мы покажем им, как собирается целое из осколков, — подытожил Владимир. — Борис Петрович обещал кавалерийские полки и золото Госхрана. Но главное у нас уже есть — мы знаем, зачем мы это делаем. Мы снимаем кино про то, что единство — это единственный способ не исчезнуть.
Гольцман поднялся, его лицо преобразилось, разгладилось.
— Хорошо, Владимир Игоревич. Я начну искать этот звук. Звук собирания земли. Это будет тяжелая работа, но, видит Бог, она того стоит.
Когда друзья разошлись, и в комнате снова воцарилась тишина, Леманский подошел к окну. Москва за окном жила, строилась, шумела. Где-то там, под слоями асфальта и бетона, билось сердце того древнего города, о котором он собирался рассказать. Владимир чувствовал себя дирижером, которому доверили оркестр размером в тысячу лет. Он обернулся к Алине, которая уже снова склонилась над столом, и понял: их главная симфония только начинается.
— Ну что, Аля, — тихо сказал он. — Поехали в тринадцатый век?
— С тобой — хоть на край света, Володя, — улыбнулась она, не отрываясь от эскиза.
Режиссер сел рядом и взял чистый лист бумаги. Вверху он крупно написал: «СОБИРАНИЕ. Серия 1. Тень». Он знал, что этот путь будет долгим и изнурительным, но ясность в его голове была абсолютной. Он пришел сюда, чтобы зажечь этот свет, и он его не погасит.
Апрельская оттепель превратила переулки Покровки в месиво из серого снега и талой воды, но внутри комнаты время замерло в тринадцатом столетии. Рабочий стол Леманского напоминал поле боя: груды летописных сводов соседствовали с раскадровками, а вместо привычных чертежей повсюду лежали зарисовки боевых топоров и кованых шлемов. Работа шла на износ. Владимир понимал, что кредит доверия, выданный после успеха его первой картины, — это не только карт-бланш, но и петля, которая затянется при первой же фальшивой ноте.
Режиссер сидел над сценарием четвертой серии, безжалостно вычеркивая целые страницы монологов. В кино сороковых годов любили поговорить, но Леманский чувствовал: масштаб трагедии раздробленной Руси не терпит многословия. Ему нужна была тишина, пахнущая гарью и мокрой кольчугой.
— Посмотри на это, Володя. Потрогай, — Алина подошла к нему, бросив на стол кусок тяжелой, неровно выткрашенной ткани. — Это домотканина. Я заставила красильщиков в цеху вываривать её в ольховой коре и ржавчине. Никакого магазинного лоска.