Белов взял свою папку со стола и направился к выходу. У самой двери он остановился.
— Картину я подпишу. Не потому, что я поверил вашим трубам. А потому, что это чертовски талантливая диверсия. А талант в нашей стране — товар дефицитный. Но больше не попадайтесь мне на глаза со своим «светом», режиссер. В следующий раз я приду в темных очках.
Дверь за ним закрылась с сухим щелчком.
В аппаратной повисла мертвая тишина. Катя бессильно опустила руки на колени. Гольцман закрыл лицо ладонями. Леманский подошел к окну и прислонился лбом к холодному стеклу. Снаружи, над «Мосфильмом», вставал настоящий рассвет, бледный и спокойный.
— Мы победили, — прошептала Катя из своего угла.
— Нет, — Володя покачал heads. — Мы просто выжили. Но наш свет теперь останется на пленке навсегда.
Леманский посмотрел на Гольцмана. Старик поднял голову и слабо улыбнулся. Они сделали это. Операция «Прикрытие» закончилась успехом. Симфония получила свой голос, и теперь этот голос принадлежал не Комитету, а им двоим и той Москве, которую они так отчаянно пытались вочеловечить.
Владимир знал, что впереди еще будет премьера, будут отзывы в газетах и, возможно, новые анонимки. Но это ослепительное белое ничто, которое они только что создали, уже стало фактом истории.
— Идемте, — сказал Леманский, отстраняясь от окна. — Нас ждет Алина. Я обещал ей, что сегодня мы будем пить чай и не скажем ни слова о кино.
— Самый лучший сценарий на вечер, — согласился Гольцман, поднимаясь с дивана.
Они вышли из душной аппаратной в коридоры студии, и шаги их звучали легко и уверенно. Москва просыпалась, и в её гуле уже слышались первые такты той самой музыки, которую они только что защитили в темноте монтажной комнаты.
* * *
Зимняя Москва встретила вечер премьеры колючим, праздничным снегом. Крупные хлопья медленно опускались на Арбатскую площадь, закручиваясь в воронках у входа в кинотеатр «Художественный». Старинное здание, украшенное афишами, казалось сегодня светящимся островом в океане сумерек. Над входом красовалась надпись, выведенная строгим шрифтом: «Московская симфония».
Владимир стоял у колонны, поправляя воротник пальто. Режиссер чувствовал себя так, будто его выставили на всеобщее обозрение без доспехов. Внутри всё сжималось в тугой узел, который не могли развязать ни успокаивающие слова Бориса Петровича, ни торжественный гул толпы. Леманский смотрел на людей, струившихся внутрь: офицеры в парадных мундирах, женщины в подбитых ватой пальто, рабочие со стройки на Калужской заставе, которых он лично пригласил на показ. Все они шли смотреть на свою жизнь, переплавленную в серебро кинопленки.
— Ты дрожишь, — тихий голос Алины заставил его обернуться.
Она стояла рядом, и в свете фонарей её лицо казалось высеченным из драгоценного опала. На ней было то самое платье из парашютного шелка, спрятанное под тяжелой шубкой, но морозное кружево на воротнике уже выдавало её неземную, ослепительную красоту. Алина улыбалась, и в этой улыбке было столько спокойной веры, что Володя наконец смог сделать глубокий вдох.
— Я не дрожу, Аля. Я просто… я не знаю, готовы ли они увидеть то, что мы там спрятали.
— Они готовы, — она крепко взяла его за руку. — После четырех лет тьмы люди всегда готовы к свету. Идем. Нас ждут.
В фойе пахло мокрой шерстью, пудрой и дешевым одеколоном. Здесь уже собралась вся съемочная группа. Петр Ильич Ковалёв, непривычно торжественный в строгом костюме, нервно теребил запонку. Рядом с ним стояла Катя. Монтажница выглядела так, будто не спала неделю, но её глаза горели лихорадочным, победным блеском. Илья Маркович Гольцман, прижимая к груди футляр с очками, беседовал с кем-то из оркестрантов. При виде Владимира композитор прервался и кивнул, коротко и значительно. Это был взгляд заговорщика, знающего, что главная мина уже заложена и фитиль горит.
— Владимир Игоревич! — Борис Петрович, директор студии, продирался сквозь толпу, вытирая пот со лба белоснежным платком. — Зал полон. Даже приставные стулья заняты. Нарком приехал, понимаете? Если провалимся — нас прямо отсюда на Колыму везут в кузове с афишами.
— Мы не провалимся, Борис Петрович, — спокойно ответил Леманский. — Мы просто покажем им Москву.
Когда в зале погас свет и тяжелый бархатный занавес медленно пополз в стороны, в «Художественном» воцарилась мертвая тишина. Слышно было только мерное стрекотание проектора — звук, который для постановщика теперь был ритмом его собственного сердца.
На экране возникли первые кадры: утренняя дымка над рекой, просыпающиеся улицы, лица людей, еще не знающих, что война кончилась. По залу пронесся тихий, благоговейный вздох. Это не была привычная хроника. Каждый кадр дышал какой-то запредельной, почти пугающей нежностью. Камера Ковалёва не фиксировала объекты — она ласкала их.
Сцена на стройке заставила зрителей податься вперед. Когда Сашка и Вера начали свой трудовой балет под музыку Гольцмана, люди в зале начали непроизвольно раскачиваться в такт. Это был триумф ритма. Рабочие, сидевшие в пятом ряду, переглядывались, узнавая свои движения, свою усталость и свою гордость, которые внезапно обрели достоинство античной трагедии.
Володя сидел в последнем ряду, чувствуя плечо Алины. Режиссер не смотрел на экран — он смотрел на затылки зрителей. Он видел, как выпрямляются спины, как люди замирают, боясь пропустить хоть один звук.
Наступил финал. Крымский мост.
Когда музыка Гольцмана начала свое восхождение, наполняя пространство аппаратной мощью медных труб, Леманский почувствовал, как в зале нарастает напряжение. Это был тот самый «звуковой щит». Трубы ревели, возвещая о величии и победе, и Нарком в первом ряду одобрительно закивал. Но чем ближе камера подходила к героям, тем явственнее проступал второй слой — тот самый гул фисгармонии, то самое «сердцебиение» города.
И вот — момент ослепления.
Экран вспыхнул ослепительной белизной. Звуковой удар, подготовленный Гольцманом, обрушился на зал, заставляя сотни людей одновременно вздрогнуть. На долю секунды зрители потеряли ориентацию — ослепленные светом и оглушенные оркестром, они перестали быть критиками, цензорами или чиновниками. Они стали просто людьми, столкнувшимися с чистой стихией.
И в этом белом безмолвии, когда зрение еще не вернулось, а слух был парализован восторгом, поплыли те самые тени. Сашка и Вера — два черных контура на фоне вечности. В этот миг в зале не было разделения на «Я» и «Они». Это был общий катарсис, момент коллективного ослепления красотой, которую невозможно было оспорить.
А потом всё смолкло.
Осталась только скрипка. Тонкая, высокая, почти невозможная нота зависла под сводами кинотеатра. Она была как выдох после долгого бега. Как слеза, которую наконец позволили себе пролить. Сашка и Вера на экране медленно растворялись в золотистом закате, превращаясь в чистую музыку.
Последний кадр — небо над Москвой — медленно ушел в черноту.