— Знаете, Володя, — Гольцман сел на банкетку рояля и устало опустил плечи. — Белов сегодня в буфете… Он ведь прав в одном. Я действительно пою над пропастью. Но он не понимает, что сейчас вся страна стоит над этой пропастью. Мы просто те, кто не закрывает глаза. Мы смотрим в эту бездну и видим в ней свет.
— Мы донесем этот свет, Илья Маркович, — Володя положил руку на плечо композитора. — Завтра мы сводим финал. Катя уже готовит «белую вспышку». Лёха настроил фильтры на пульте. Мы заставим Белова ослепнуть от нашего счастья.
Гольцман поднял голову и посмотрел на окно аппаратной, за которым уже занимался бледный московский рассвет.
— Счастье как оружие… — прошептал он. — Какая ирония. Идите, Володя. Вам нужно хотя бы умыться. А я… я допишу этот «удар». Он должен звучать так, чтобы даже у памятников на бульваре заложило уши.
Володя вышел из студии. Коридоры «Мосфильма» начали наполняться первыми сотрудниками. Пахло свежезаваренным кофе и пылью. Мимо прошла Людочка-секретарь, весело кивнув ему. Жизнь студии входила в свой обычный, дневной ритм — ритм планов, отчетов и утвержденных сценариев.
Никто из них не знал, что в эту самую минуту, в полумраке Первой студии и в тесноте двенадцатой монтажной, готовится диверсия мирового масштаба. Диверсия красоты.
Володя шел к выходу, и в его голове уже не было страха. Был только чистый, математический расчет монтажных склеек и та самая высокая, звенящая нота скрипки, которую он теперь знал, как защитить. Он чувствовал в себе такую мощь, какой не давал ни один цифровой пульт будущего. Потому что здесь, в 1945-м, искусство всё еще было вопросом жизни и смерти. И он выбирал жизнь.
У ворот он обернулся. Над зданием студии вставало солнце — настоящее, некиношное. Оно было таким же ослепительным, как то, что они сняли на Крымском мосту. Володя зажмурился, и перед глазами поплыли те самые «слепые пятна».
— Работает, Илья Маркович, — прошептал он, улыбаясь. — Система работает.
Он шагнул в город, навстречу новому дню, зная, что финал их Симфонии уже предрешен. И этот финал будет ослепительным.
Аппаратная сведения была до отказа заполнена тяжелым, почти осязаемым электрическим гулом и запахом разогретых ламп. В тесном пространстве, заставленном пультами и катушками, едва хватало места для четверых. Владимир сидел на жестком табурете, вцепившись пальцами в край стола. Колени Леманского упирались в стойку, но режиссер не замечал неудобства. Все его внимание было сосредоточено на матовом стекле экрана и на человеке, сидевшем чуть позади, в густой тени.
Павел Сергеевич Белов расположился на кожаном диване, закинув ногу на ногу. Цензор молчал, лишь мерный блеск его очков в полумраке выдавал присутствие «контролирующего ока». Рядом с ним, на самом краю дивана, примостился Гольцман. Композитор нервно протирал пенсне краем сюртука, а его губы беззвучно шевелились, отсчитывая такты.
— Ну что же, Владимир Игоревич, — негромко произнес Белов, и его голос в тесноте аппаратной прозвучал неожиданно сухо. — Приступайте. Посмотрим, как ваша музыка подружилась с вашими тенями.
Володя кивнул Кате. Монтажница, чьи руки в белых перчатках казались в темноте парой бледных призраков, щелкнула тумблером. Застрекотал проектор.
На экране пошли финальные кадры стройки. Ритм был бешеным. Катя по приказу постановщика смонтировала серию предельно коротких планов: взмах мастерка, искра сварки, напряженная жила на шее Сашки, блестящие от пота глаза Веры. Все это сопровождалось нарастающим гулом оркестра. Трубы гремели, медь заливала комнату триумфальным ревом, создавая иллюзию абсолютного, незыблемого пафоса.
Леманский чувствовал, как в аппаратной поднимается давление. Пульс учащался в такт монтажным склейкам. Он боковым зрением видел, как Белов подался вперед, вглядываясь в мелькание кадров. Цензор искал подвох, искал ту самую «крамолу», о которой писал в отчетах, но лавина звука и быстрый монтаж не давали ему зацепиться за детали.
— Быстрее, Катя… — одними губами прошептал Володя.
Ритм стал невыносимым. Кадры сменялись каждую долю секунды. Напряжение в музыке Гольцмана достигло предела — трубы вышли на верхние регистры, литавры били прямо в виски. И в тот самый миг, когда герои выбежали на середину Крымского моста, произошло то, ради чего всё затевалось.
Экран внезапно взорвался ослепительно белым светом. Это не было солнце — это был «световой удар», пересвеченный кадр, за которым Володя спрятал те самые черные силуэты Сашки и Веры. И в ту же секунду Гольцман обрушил на аппаратную свой звуковой хаос. Все инструменты оркестра слились в один чудовищный, оглушительный диссонанс.
Белов непроизвольно зажмурился. Удар был физиологическим — сочетание визуальной вспышки и звукового взрыва на мгновение ослепило и оглушило цензора. В этом белом ничто, в этом грохоте, который казался триумфальным финалом, человеческий мозг потерял способность различать контуры.
И тут же всё оборвалось.
Наступила тишина. На экране медленно таяло белое марево, переходя в спокойный, золотистый свет заката. И в этой тишине запела скрипка. Та самая одинокая скрипка, которую Гольцман отстоял ночью.
Павел Сергеевич открыл глаза. Он выглядел растерянным. Оптический эффект «слепого пятна» еще плыл перед его взором, и в этом пятне силуэты влюбленных, растворяющиеся в свете, казались ему просто бликами грандиозного торжества.
— Это… — Белов замялся, потирая переносицу. — Это было очень… мощно.
Володя медленно выдохнул. Леманский чувствовал, как по спине стекает холодный пот. Он не оборачивался, боясь выдать торжество в своих глазах.
— Мы хотели передать ослепление от радости, Павел Сергеевич, — тихо произнес режиссер. — Свет победы, который застилает глаза.
Гольцман рядом на диване шумно вздохнул. Композитор выглядел так, будто только что спасся с тонущего корабля.
— Музыкально это оправдано, — подал голос маэстро, стараясь, чтобы его голос не дрожал. — Высшая точка резонанса. Физика звука, не более того.
Белов поднялся. Он подошел к монтажному столу и посмотрел на замершую пленку. На матовом стекле сейчас был виден только хвост кадра — чистая, прозрачная лента. Цензор долго молчал, вглядываясь в пустоту, словно пытался восстановить в памяти те секунды вспышки. Его аналитический ум боролся с тем, что только что испытало его тело.
— Вы очень хитроумный человек, Леманский, — наконец произнес Белов. В его голосе не было злости, скорее — странное, сухое уважение. — Вы заставили меня ослепнуть. Буквально. Я не увидел ваших «теней», потому что я вообще ничего не видел, кроме этого проклятого солнца. Но я услышал тишину.
Цензор повернулся к Владимиру. В полумраке его глаза за стеклами очков блеснули холодно и проницательно.
— Знаете, что я вам скажу? Это ослепление… оно сработает. На Худсовете все будут так же оглушены этим вашим «белым шумом», что подпишут акт, не глядя. Они примут это за высший пафос. Но знайте, Володя… я-то знаю, что вы спрятали в этом свете. Вы спрятали там право на одиночество.