Он обернулся к Володе, и в его глазах блеснула странная, лихорадочная решимость.
— Я понимаю вас. Вы хотите спасти картину. Вы хотите спасти Алину, Ковалёва, себя. И меня тоже. Это благородно. Но поймите и вы меня: музыка не терпит лжи. Если я добавлю фальшивой меди там, где должна звучать тишина, я убью фильм своими руками быстрее, чем любой доносчик.
Володя сделал шаг к нему.
— Я не прошу лгать. Я прошу о маскировке. Как в разведке, Илья Маркович. Мы ведь на войне, только фронт теперь здесь, на монтажном столе и в партитурах. Давайте обманем их. Пусть они думают, что это гимн созиданию, а мы с вами будем знать, что это гимн человеку. Вы ведь великий мастер, вы сможете вплести одно в другое так, что не подкопаешься.
Гольцман долго молчал, глядя в пустоту зала. Его пальцы продолжали машинально двигаться, словно перебирая невидимые клавиши.
— Вплести одно в другое… — наконец произнес он. — Хорошо. Я попробую. Я сделаю финал масштабным. Там будут трубы, будет мощь, будет весь объем нашего оркестра. Но под этим слоем золота я оставлю одну единственную скрипку. И если хоть один человек в зале услышит её голос, значит, мы победили. Но вы тоже будьте готовы, Владимир Игоревич. Если они поймут, что мы их перехитрили, пощады не будет.
Володя почувствовал, как напряжение в плечах немного отпустило. Он подошел к роялю и закрыл крышку клавиш.
— Я готов к любой ответственности. Главное — зафиксировать это на пленку. Против кадра и звука, которые уже существуют, бороться труднее, чем против намерений. Спасибо вам, Илья Маркович.
— Не благодарите, — Гольцман слабо махнул рукой.
Володя кивнул и направился к выходу. Его шаги по паркету теперь звучали более уверенно. Он понимал, что идет на сделку с совестью, но в этом времени, в этом 1945 году, иная тактика была невозможна. Ему нужно было дотащить свою «Симфонию» до берега, чего бы это ни стоило.
У самой двери он обернулся. Гольцман снова сидел за роялем, но лампу уже выключил. В полумраке зала его силуэт казался частью самого инструмента. И вдруг тишину разрезал один-единственный звук — чистая, высокая нота, взятая в верхнем регистре. Она звенела под потолком долго-долго, не желая растворяться в темноте.
Володя вышел в коридор. Ему казалось, что эта нота преследует его, напоминая о том, как хрупка правда и как дорого стоит право говорить её вслух. Он шел по Мосфильму, и в голове его уже монтировалась сцена на мосту. Он видел Сашку и Веру, видел контуры их тел против заходящего солнца, и теперь он знал, какая музыка будет звучать в этот момент. Она будет величественной и громкой, чтобы заглушить лай собак и скрип перьев доносчиков, но в самой её глубине будет биться маленькое, живое сердце, которое невозможно обмануть.
Он вышел на крыльцо студии. Дождь кончился, и город пах мокрым асфальтом и дымом. Где-то вдали угадывались огни Арбата. Володя глубоко вдохнул этот воздух, чувствуя, как в нем смешиваются тревога и решимость.
— Мы прорвемся, Илья Маркович, — прошептал он в темноту. — Мы обязательно прорвемся.
Он пошел к остановке трамвая, чувствуя, как в нем окончательно умирает Альберт из будущего и окончательно рождается Владимир Леманский, режиссер сорок пятого года, готовый сражаться за свою музыку до самого последнего кадра. И в этом была его новая, настоящая свобода.
Крымский мост выплывал из предрассветного марева медленно, словно столетний стальной кит, решивший наконец подняться на поверхность после долгого сна в холодных глубинах Москвы-реки. Его ажурные ванты, окутанные влажной взвесью тумана, казались издалека струнами гигантской арфы, на которой застыл невидимый оркестр. Воздух был настолько плотным и тяжелым, что каждый выдох съемочной группы превращался в седое облако, оседающее инеем на воротниках и окулярах камер. Пахло мокрым металлом, застоявшейся речной водой и тем резким, въедливым запахом мазута, который в сорок пятом году был неизменным спутником просыпающегося города.
Володя стоял на самом краю дощатого настила, установленного на платформе трофейного грузовика. Его руки были глубоко засунуты в карманы засаленного ватника, но даже сквозь плотную ткань он чувствовал, как пальцы подергивает мелкая дрожь — не от холода, а от того запредельного напряжения, которое всегда предшествует первому удару «хлопушки». Он смотрел на восток. Там, за темными силуэтами заводов и жилых кварталов, небо начинало наливаться тяжелым, багровым свинцом. Секунды тикали в его голове громче, чем ход карманных часов.
— Владимир Игоревич, я официально заявляю: это саботаж. Это чистое, беспримесное вредительство!
Голос Петра Ильича Ковалёва разрезал утреннюю тишину, как ржавая пила — сухую доску. Старый оператор, кутаясь в поношенное кожаное пальто, яростно протирал фланелевой тряпицей объектив тяжелой камеры «Дебри». Его лицо, испещренное морщинами, как карта отступления, выражало сейчас крайнюю степень профессионального негодования.
— Вы посмотрите на экспонометр! — Ковалёв сунул под нос Володе прибор, стрелка которого едва дрожала. — У нас здесь нет света. У нас здесь серая каша. А вы требуете, чтобы я развернул аппарат прямо на солнце. Вы понимаете, что такое съемка в контрсвете на этой пленке? «Агфа» — девка капризная, она нам за такой фортель не проявит ничего, кроме сплошного черного пятна!
Володя обернулся к нему. В полумраке его глаза казались глубокими провалами, но в них уже начал отражаться первый, еще робкий отблеск зари.
— Петр Ильич, дорогой мой, — голос Володи звучал удивительно спокойно, почти ласково, что пугало оператора еще сильнее. — Мне не нужна ваша правильная экспозиция. Мне не нужно, чтобы лица Сашки и Веры были прорисованы так, будто мы снимаем их на паспорт. Я хочу, чтобы они исчезли.
Ковалёв замер, приоткрыв рот. Он медленно опустил тряпицу и посмотрел на режиссера как на человека, окончательно утратившего рассудок от недосыпа.
— Исчезли? — переспросил он шепотом. — Мы тратим триста метров дефицитного негатива, выбитого Борисом Петровичем с боем, чтобы главные герои… исчезли?
— Именно так, — Володя подошел к камере и коснулся её холодного корпуса. — Посмотрите на этот мост. Он сейчас — граница между ночью и днем, между войной и миром. Я хочу видеть их силуэты. Черные, четкие контуры против ослепляющего, яростного солнца. Пусть зритель не видит их глаз — он увидит в этих тенях себя. Каждого, кто стоял здесь в сорок первом, провожая полки, и каждого, кто стоит здесь сейчас. Это не технический брак, Петр Ильич. Это метафора свободы.
— Метафора… — проворчал Ковалёв, начиная возиться с креплениями штатива. — Худсовет ваши метафоры назовет «браком по неопытности» и заставит меня переснимать всё в павильоне под юпитерами. Вы понимаете, что у нас вместо лиц будут дырки? Дырки в кадре! Громов напишет в отчете, что мы скрываем облик советского человека!
— Громов напишет то, что я ему продиктую, — отрезал Володя, и в его голосе прорезался металл. — А сейчас, Петр Ильич, ставьте фильтры. Перекрывайте диафрагму так, чтобы солнце не сожгло эмульсию, но оставьте этот ореол. Я хочу, чтобы вокруг их голов был свет. Такой свет, от которого больно глазам, но от которого невозможно отвернуться.