Где-то в глубине квартиры Гольцман взял на пианино финальный, торжественный аккорд, и Алина вздрогнула, возвращаясь к реальности.
— Пойдем? — шепнула она. — А то Петр Ильич решит, что мы сбежали со своего собственного праздника.
— Пойдем, — кивнул Володя. — Но это небо… я его обязательно сниму. В самом конце. Чтобы люди знали: над ними всегда есть свет.
Они еще мгновение постояли в тишине, рука в руке, бросив последний взгляд на бездонную высоту, а затем шагнули в тепло и шум комнаты, где их ждали друзья и новая жизнь.
* * *
Утро встретило Володю неласково. После вчерашнего тепла на Покровке, после звездного неба и робкого дыхания Алины на его плече, серый рассвет над «Мосфильмом» казался почти враждебным. Низкие тучи зацепились за трубы котельных, и мелкая, ледяная изморось сеялась на асфальт, превращая его в скользкое зеркало.
У входа в главный корпус его перехватила Людочка, секретарша Бориса Петровича. Она не улыбнулась, как обычно, а лишь быстро глянула по сторонам и кивнула на лестницу.
— Владимир Игоревич, к себе Борис Петрович просит. Срочно. С самого восьми утра рвет и метает, — шепнула она, поправляя выбившийся локон. — Вы… вы поаккуратнее там. У него на столе какая-то бумага.
Володя почувствовал, как внутри медленно, сантиметр за сантиметром, начинает натягиваться холодная стальная струна. Он поправил воротник пиджака и, не сказав ни слова, пошел вверх по широким ступеням. Коридоры студии, еще вчера казавшиеся ему родным домом, сегодня дышали казенным холодом. Эхо его шагов разлеталось по пустым пролетам, словно предупреждая о беде.
Дверь кабинета была приоткрыта. Изнутри пахло тяжелым табаком и застоявшимся кофе. Володя постучал и, не дожидаясь ответа, вошел.
Борис Петрович сидел за своим огромным столом, но не в кресле, а как-то боком, глядя в окно на пустой двор. Перед ним лежал чистый лист бумаги и рядом — небольшой, небрежно вырванный из тетрадки клочок, исписанный мелким, убористым почерком.
— Заходи, Леманский, — не оборачиваясь, проговорил директор. Голос его был глухим и каким-то надтреснутым. — Садись. В ногах правды нет.
Володя сел на жесткий стул напротив стола. Он молчал, ожидая первого удара.
Борис Петрович наконец повернулся. Лицо его казалось серым, под глазами залегли глубокие тени. Он медленно пододвинул к Володе тот самый тетрадный клочок.
— Читать умеешь? — спросил он, и в его глазах блеснула не то злость, не то отчаяние. — Тут про тебя. И про твою «Симфонию». И про Гольцмана твоего, и про девочку-художницу.
Володя взял бумагу. Пальцы не дрожали, но кончики их похолодели.
«Довожу до вашего сведения, — читал он, и буквы прыгали перед глазами, — что в снимаемом режиссером Леманским фильме под видом трудового пафоса протаскиваются идеи чуждого нам индивидуализма. Вместо показа руководящей роли партии в восстановлении столицы, режиссер акцентирует внимание на личных переживаниях персонажей, их „счастье“, оторванном от коллектива. Музыка композитора Гольцмана носит явно выраженный декадентский, джазовый характер, не соответствующий героической эпохе. Особое внимание прошу обратить на то, что в фильме намеренно эстетизируется бедность, а трудовой процесс на стройке представлен как некий „танец“, что является издевательством над рабочим классом…»
Володя дочитал до конца, где стояла аккуратная подпись: «Доброжелатель». Он медленно положил бумагу обратно на стол. В голове пронеслась короткая мысль из будущего: «Анонимка. Классика жанра». Но здесь, в 1945-м, это была не просто кляуза. Это был приговор.
— И что вы на это скажете, Борис Петрович? — спросил Володя, глядя прямо в глаза директору.
Борис Петрович резко встал, подошел к сейфу, достал из него пепельницу и с силой раздавил в ней недокуренную папиросу.
— Что я скажу? — он почти выкрикнул это, но тут же понизил голос до ядовитого шепота. — Я скажу, Леманский, что ты — идиот. Ты решил, что если война кончилась, то и бдительность кончилась? «Эстетизация бедности»! Ты понимаешь, чем это пахнет? Космополитизмом пахнет! Преклонением перед Западом! Тебе мало было вчерашнего патруля на Арбате? Тебе мало было того, что ты стройку в балет превратил?
Володя почувствовал, как в нем закипает спокойная, ледяная ярость. Он вспомнил лицо Сашки, когда тот пел на лесах. Вспомнил глаза Веры.
— Борис Петрович, вы сами вчера видели эти кадры. Вы сами сказали, что это — правда. Где здесь издевательство над рабочим классом? В том, что рабочий человек радуется жизни? В том, что он поет не по приказу, а потому что душа просит?
— Душа! — Борис Петрович хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнул графин. — В Комитете про душу слушать не будут! Им нужны показатели! Им нужен пафос! А у тебя что? У тебя в центре кадра — двое влюбленных и какая-то сомнительная музыка. Мне уже звонили, Володя. Не из Комитета даже. Из Горкома. Спрашивали, что это за «новую школу» мы тут развели.
Володя встал. Он казался выше и значительнее в этом душном кабинете.
— Значит, так, — сказал он, и голос его звучал твердо, как удары молота на стройке. — Я не буду переснимать ни одного кадра. И музыку Гольцмана я не трону. Вы наняли меня, чтобы я сделал кино, которое люди будут смотреть. Кино, которое даст им надежду. Если вы хотите снять очередную агитку, где все ходят строем и улыбаются по команде — ищите другого режиссера.
Борис Петрович замер. Он смотрел на Володю с нескрываемым изумлением. На его памяти никто и никогда не разговаривал с ним в таком тоне.
— Ты… ты понимаешь, что ты сейчас говоришь? — пробормотал он. — Ты же под монастырь меня подведешь. И себя. И девочку свою, Алину. Ты о ней подумал?
Володя подошел к окну и посмотрел на серый двор. Там, внизу, Ковалёв и Лёха уже разгружали технику из грузовика.
— Именно о ней я и думаю, Борис Петрович. И о маме своей. И о тех миллионах, которые вернулись из окопов и хотят увидеть, что они победили не только врага, но и серость. Они победили за право быть счастливыми. Просто счастливыми, понимаете? Без лозунгов.
В кабинете воцарилась долгая, гнетущая тишина. Было слышно, как тикают настенные часы и как на улице надсадно гудит мотор грузовика. Борис Петрович подошел к столу, взял анонимку и долго смотрел на неё, вертя в пальцах.
— Знаешь, Леманский… — проговорил он наконец, не глядя на Володю. — Я ведь тоже из окопов. В гражданскую еще. И я знаю, как это бывает, когда за одно слово…
Он замолчал, а потом вдруг, резким движением, скомкал бумажку и швырнул её в пепельницу. Достал спички, чиркнул одну. Огонек жадно вцепился в дешевую бумагу. Клочок вспыхнул, съежился и превратился в серый пепел.
Володя обернулся. Борис Петрович смотрел на догорающую анонимку с каким-то странным, почти суеверным выражением лица.
— Этого разговора не было, — сказал директор, поднимая глаза на Володю. В них больше не было ярости, только бесконечная усталость. — Но запомни: я тебя прикрыл в этот раз. Больше не смогу. Если в следующей сцене будет хоть один намек на «несоветские настроения», если Гольцман хоть один джазовый аккорд вставит без разрешения — я сам приду и засвечу твою пленку. Ты меня понял?