Труднее давалась повседневная жизнь и особенно — выходные. Двух дней было недостаточно, чтобы по-настоящему переключиться. Несмотря на то, что его тульпа не проявлялась самопроизвольно и не вмешивалась в повседневность, Михаил не мог смотреть на мир как раньше. Всё вокруг словно окрасилось в другой спектр — в знакомых предметах проступали структуры, в фразах — скрытые паттерны. Он стал видеть связи, которые раньше не замечал, и это лишало реальность прежней наивности. Мир больше не был просто миром — он стал полем, заполненным знаками и смыслами.
Он смотрел новости — и видел за ними не просто события, а их скрытую динамику, как перетекание одной гексаграммы в другую. Он слышал обычные диалоги в транспорте, в кафе, по радио — и чувствовал их сложные переплетения: манипуляции, тонкие обвинения, навязывание вины, взаимные одолжения, пассивную агрессию, эмоциональный шантаж, ложную заботу, недосказанную угрозу, стремление к власти, уход от ответственности. Каждая интонация, каждая пауза теперь раскрывалась как сложный узор, в котором просматривались мотивы, причины и возможные следствия.
Общение с Анной становилось всё более невыносимым. Михаил ловил себя на мысли, что больше не может смотреть на неё как раньше. Он видел в ней принцессу, сбежавшую из Хрустального замка в суровую реальность, но не отказавшуюся от привычек этого замка.
Он чувствовал вину. За то, что не мог уделить ей больше времени, больше внимания, за то, что был всё глубже увлечён работой в Институте и своими мыслями. И в то же время — ничего не мог с этим поделать. Он ощущал ответственность за её чувства, даже если разум подсказывал: он не делал ничего неправильного. Не предавал, не нарушал договорённостей. Но это не облегчало тяжести вины.
Он понимал: во многом это чувство связано с тем, что Анна, прямо или косвенно, обвиняла его в отдалении. Её интонации, обиды, замалчивания и тонкие уколы всё больше втягивали его в эмоциональную воронку. Он вовлекался, даже если знал, что это ловушка. Он всё ещё любил её — и не мог выстроить границы, которые защитили бы его. Всё, что он знал и понимал о психологии, об отношениях, о когнитивных структурах, не помогало. И от этого внутри нарастал глухой гнев — на неё, на себя, на всю ситуацию. Проблемы были не только в недостатке внимания. Для Анны даже доход в тысячу гейтс казался дном, почти нищетой — хотя такой уровень могли себе позволить лишь десять процентов населения Северной части планеты и не более одного процента Южной. Её требования, реакция на бытовые мелочи, даже способ, которым она заказывала еду или делала замечания, вдруг обнажились в глазах Михаила как набор бессознательных сценариев — и он уже не мог это «не видеть».
Она никогда не попрекала его напрямую. Но Михаил чувствовал, что сам факт того, что она живёт за его счёт, угнетает её. Он понимал, что она ощущает уязвимость и зависимость, и это задевало её гордость. Он чувствовал это и страдал, потому что не знал, что с этим делать. Он не мог предложить ей другого пути, не мог снять с неё это чувство. И хотя разум говорил ему, что он не виноват, что он не обязан решать её внутренние конфликты, чувство вины никуда не уходило. Он чувствовал себя втянутым в её внутреннюю борьбу, в её ожидания и обиды. Он любил её — и не знал, как остаться целым. И всё его знание — о границах, о ролях, о паттернах — ничего не стоило, потому что он уже был внутри. Беспомощный. Раздражённый. Виноватый. И от этого становилось только хуже.
Но труднее всего было выносить самого себя. Михаил всё чаще чувствовал, будто оказался в плену собственных гексаграмм — замкнутых смысловых структур, в которые его сознание теперь автоматически раскладывало происходящее. Каждый выбор, каждое слово, каждое действие казались частью сценария, заранее заданного внутренним кодом. Он не мог отделить своё настоящее «я» от схем, которые сам когда-то изучал и анализировал. Всё было символом, узором, предсказуемым резонансом. И в этом порядке не оставалось места простоте — или свободе.
Как и все, он подвергался страхам и сомнениям, гневу и зависти, но в отличие от большинства, за кем он наблюдал, он не мог этого не видеть в себе. Он замечал каждый всплеск, каждую темную мысль, каждую тень внутри. Но что поражало — он не понимал, почему этого не замечают другие. Неужели они действительно не видят? Или искусно скрывают — и от других, и от самих себя? Этот вопрос преследовал его. И чем больше он наблюдал, тем меньше понимал: неужели слепота — это защита? А если так, почему ему она недоступна?
Мир лишился красок. Когда-то его смыслом стала Анна. Потом — Институт. Теперь земля буквально уходила из-под ног. И страшнее всего было осознавать: он был на грани потерять и то и другое. Как будто всё, что связывало его с жизнью, растворялось. Как будто внутри начиналась зима, без начала и конца.
Конечно, он всё ещё видел хорошее. Счастье, доброту, радость, наивность, искренность. Но всё это казалось чем-то внешним, далёким — как будто мир светился за стеклом, а он сам оказался по другую сторону. Особенно остро это проявлялось в отношениях с Анной: там не осталось ни наивности, ни лёгкости, ни тепла. Будто всё хорошее испарилось, оставив только тени и раздражение.
Он ощущал, что словно заразился какой-то болезнью — незаметной, медленной, но разрушающей. Всё, что было ярким, теперь стало тусклым. А что до остального мира — что с того, что где-то там хорошо, если ему здесь плохо?
Ему уже было неважно, создаёт ли он оружие, следует ли путём, уготованным Богом, или просто течёт в потоке событий, как путник в тёмном лесу своих страхов и ожиданий. Всё теряло однозначность. Всё стало частью структуры, но самой сути — он больше не чувствовал.
Он хотел, чтобы всё поскорее закончилось. Чтобы Институт забрал его творение себе, заархивировал его в хранилищах и провёл ритуал Забвения — чтобы освободить его от этой связи. От ответственности. От собственного творения. Хотел забыть, как будто этого никогда не было. И чтобы тишина внутри снова стала по-настоящему тишиной.
Поэтому каждый рабочий день он выкладывался до предела. Работал с максимальной самоотдачей, как будто хотел ускорить завершение, проскочить этот этап, выжечь всё до дна. В этом напряжении было не столько стремление к результату, сколько жажда освобождения.
На последней неделе перед считыванием Михаил начал замечать странности — сначала мелкие, но всё более настойчивые. Он уже не доверял своим ощущениям полностью, подозревая в себе паранойю. Но от этого тревога только усиливалась.
Анна вдруг сказала, что его, видимо, очень полюбила её мать. Мол, постоянно спрашивает о нём и его работе, а сама Анна не знает, что и ответить. — Ты мне ничего не рассказываешь, — с упрёком сказала она. — Что я ей скажу? Вот бы она моей жизнью так интересовалась... — добавила с холодной усмешкой.
Михаила это насторожило. Он не мог избавиться от чувства, что за этим — что-то большее. Может, Анна просто ревновала. А может... действительно кто-то собирал о нём информацию.
Второй тревожный сигнал пришёл от Софии. Она перестала реагировать на привычное обращение — «Софи», которым Михаил всегда звал её обращаясь к их общему детству. Поначалу он думал, что это баг. Но когда провёл короткую тестовую сессию, проверяя доступность памяти и реакцию на личные маркеры — понял: что-то изменилось. Её ответы стали чуть формальнее, чуть холоднее. Она словно потеряла часть контекста, в котором раньше легко ориентировалась. И Михаил понял — с ней определённо что-то не так.
Он решил действовать. С Анной — мягко, без подозрений, просто расспросить подробнее о её матери.
На самом деле, Михаил уже был неплохо знаком с родителями Анны — по дню их знакомства с ним и по её рассказам. Но тогда он не придавал особого значения их связям. Сейчас, в контексте всего происходящего, его интересовали не столько мать или отец как личности, сколько их внешние связи. То, что могло бы пролить свет на природу интереса семьи Анны к проекту Института.