Тогда-то у меня и сорвалось обидное: «Или я дурак, или автор этого шедевра!..»
И вот теперь девица отомстила мне. По крайней мере, я только так понял ее реплику. Но, увы! Тут же заметил, что все объединенцы свободно вздохнули, точно я своим рассказом держал их за глотки.
Гулый же отвел от себя рукою дым и «похоронил» меня:
— В тот гроб, мо-о-лой че-эек, надобно бы лечь вам… Как писателю, разумеется…
Мне страшно захотелось на такой юмор Гулого ответить ему крепкой оплеухой — он по лицу моему прочел это и нахохлился: «Ннно, нно!»
Я сдержался и, улыбнувшись, как будто говорю что-то интимное ему на ухо, полушепотом выдавил:
— А вам… в баню бы не мешало сходить… Или не на что, а?..
Девица ахнула — у нее с носа свалились очки…
Уходил я с занятий в полнейшей тишине. Уходил навсегда.
А во Владивостоке была вроде бы уже весна. Снег стаял, но настоящее тепло еще не пробилось в город через плотные весенние тучи, нависшие за зиму над почерневшими крышами. Было сыро и зябко. Вообще же — Владивосток — царство туманов; иной раз и разобрать-то трудно: то ли туман лежит на крышах, то ли мутные, тяжелые тучи.
В части мне вручили почту. Это был вызов в университет на весеннюю сессию и… телеграмма из дома о том, что дед мой — Афанасий Лукич Отаров — скончался и похоронен. Видимо, тетя Паша, или соседи, решили, что на похороны я не успею из такой дали, потому и сообщили после.
Смерть деда так потрясла меня, что я вдруг перестал ощущать связь с миром и очутился между двумя полюсами беспредельности. Уже немолодой, несколько умудренный жизнью, я почему-то не представлял дедовой смерти. Мне казалось, что он вечен, как я, например…
На чужие смерти смотреть легче. Умри кто-нибудь другой в дедовых годах, я бы вскользь бросил: пора и честь знать, пожил, мол, человек… Но когда почувствуешь, что уходит навсегда из мира сего род твой, которым ты так гордился, — неизбежность бытия вдруг схватит тебя за горло, и зыбким, неустойчивым покажется мир. И увидишь себя мотыльком на этом свете, тем самым, который ищет для себя завидной смерти на огне, хоть и живет всего одни сутки…
Мне представилась наша деревушка, избенка наша, теперь, наверняка, заколоченная и ненужная. И сам я, один, как перст, увидел себя хозяином и в то же время гостем этой избенки.
Но… пока я жив — я должен быть именно там, чтобы по вечерам желтели отаровские окошки, чтобы жила избенка и жил я — последний Отаров. Там, а не здесь, на краю России!
Дело об отъезде я оформил за три дня: рапорт об увольнении со сверхсрочной, заявление в деканат о переводе, несколько распитых бутылок водки с однокашниками. Вот и все. Потом — десять суток дороги через матушку-Русь, и — вот он — последний гудок на конечной станции…
Глава седьмая
В Придонье властвовало лето, когда я соскочил со старенького автобуса, со скрипом доставившего меня до места.
Осматриваясь, я брел по родительской земле и не узнавал своего Лебяжьего. Прежними остались лишь речушка Блестянка да старенькая ограда погоста. Остальное прямо-таки сжимало сердце своей новизной. Я брел по проулкам и улицам, надеясь хоть в чем-нибудь увидеть приметы, вернувшие бы меня на какую-то малость в детство. Но не было этих, родившихся вместе со мной, нахлобученных шапок соломенных крыш, не было плетней и захламленных задворков. Не кособокие хаты — дома, слепящие железом и стеклом, огороженные добротными разнопокрашенными заборами, встречали меня своей гордой торжественностью.
Я видел новые улицы и был на виду сам: встречные прохожие оглядывались и гадали из-под ладони у глаз: кто я и что я?..
Машины и мотоциклы оставляли за собой густо разлохмаченные хвосты дыма и пыли, терпкие и удушливые. Парной ветер то сонно прохаживался по всей улице, то, взбесившись, кочеврыжился на одном месте, поднимал к небу тонконогую, с растрепанным верхом воронку из пыли и бензиновой гари.
Вот наконец (как ни печально) мой дом. Дед тоже не дал маху — дом выглядел молодцом. И забор тоже. Двери и окна были заколочены, но уже во дворе сказывалось сиротство дома: по всему двору нахально перла жирная лебеда и уже успела похоронить робкие стежки от калитки к порогу, от порога к сараюшке и нужнику. На двери висел, схватившийся ржавчиной, замок, тот самый, что купила еще бабушка у проезжего тряпошника.
Под камнем порога, где обычно прятали, мы с дедом ключ, было пусто. Я присел на ступеньку и закурил.
«Не выдержал ты, стало быть, Афанасий Лукич, не дождался… А кто виноват? Я? Ленка?.. Кстати, где она теперь, эта Ленка, трижды проклятая и трижды прощенная мною?..»
Ветер вскучил облака — по крышам пробежали серенькие тени. Но солнцу нынче не дремалось: мгновение хмурилось оно на вероломство ветра и снова яростно и ярко высветило и небо, и то, что жило под ним…
«Так-то вот, Эдуард Петрович!.. Кто ты теперь на поверку? Недоучка в матросской робе, наследник вот этого подворья и крепыша-дома?.. Как дальше-то жить будешь?..»
Пискнула калитка. Рядом со мной встал низенький человечек, лет сорока пяти, с бабьим лицом и длинными, ниже туловища, руками. Глазки у него заплыли от жиру, на скулах и на подбородке не было никакой растительности. Одет он был в клетчатую, не первой свежести рубаху навыпуск, в широченные брюки, а на босых ногах зеленели растоптанные войлочные тапки.
— Глядю, понимашь, чалэк к Лукичу, царствие ему небесное, правится по проулку… Прикинул — по всем статьям, внук евонный Эд… Эдуардий?
— Эдуард.
— А я — Прохор Семеныч Работкин! Можно Прохором просто… Сусед ваш, елки в зелени!
— Нн-не знаю…
— Прасковьи Кузьминишны зять, то исть… Значит, дочери ейной, Мавры, мужик, елки в зелени! Матери твоей ровня…
— Тетин Пашин?! Как она?
— Во-во! А меня ты и не должон знать! Сперва война, потом на торфу ишачил… Тама и с Маврой, стало быть, елки в зелени!.. Когда сюды воротились — ты уж в армии был!
— Ну так как же тетя Паша? Жива?
— Живая… Но в лежке хворой давно уж… Я ей покамест про тебя ни слова, наугад-то, понимашь?
— Да понимаю, понимаю! Пойдем-ка к ней! К тете Паше!
Прохор потоптался на месте:
— Что ж, пойдем… Это можно… Токмо…
— Что — только?
— А то! — он протянул мне ключ от замка. — Мы тута с Маврой под конец за Лукичом доглядали… И схоронили совместно с колхозом, понимать… Оркестр был, елки в зелени!.. Опосля опять же за домом доглядали. Теперя вот берись и хозяйствуй!.. А завещание Лукичово, промежду протчим, в сельсовете! Тама тебе причитается с ево пензий и прочего, елки в зелени!
Меня вдруг разозлили эти «финансовые» доводы, назойливость и показная значимость для меня этого… этого… А кто он мне?
Я решительно шагнул с порога:
— Вот что, Прохор Семеныч! Сначала — к тете Паше, потом — в дом, и потом… на кладбище к деду и ко всем моим кровным, понимаешь?
— Ну да, — хмыкнул он недовольно. — Токмо теща моя, как бы во сне сей момент — будить ни в коем разе нельзя… Сердчишко у ей, елки в зелени. Давай уж сперва в хату?
…В горнице с огромных увеличенных фотографий на меня смотрели живые глаза дедушки и бабушки. Ниже — несколько моих армейских снимков, на которых я то по-дурацки улыбаюсь на фоне океана, то стою по стойке «смирно» при полном боевом…
Прохор, занося чемодан, заметил:
— Чи-ижолый!! Добра, должно, много?
— Книги.
— А-а-а…
…И стоял в горнице нежилой дух, и серым налетом лежала пыль на столе, на листьях засыхающего фикуса, на экране «блымнувшего» телевизора, нажитого дедом без меня…
Я прошел через пустую горницу в свою маленькую комнатушку, в которой когда-то жил. Здесь ничего не изменилось. Вот у стены моя кровать, вот столик, где я готовил уроки. А вот и полка, уставленная книгами…
Окном комнатушка выходила на огород, за которым ясно просматривался лебяженский погост, с простеньким памятником павшим борцам за Советскую власть. Вокруг памятника разбит небольшой скверик. Летом от зари до зари он тонул в разноголосом птичьем гомоне.