У меня в горле застряли неприятные царапушки, и я ничего не ответил деду — побоялся своего голоса, знал, что он у меня непременно сорвется, а тогда какой же я «служивый»!..
Глава пятая
Лес от Лебяжьего недалечко — рукой достанешь! Он еще не лишен красок меди, стоит, словно полк на смотру, торжественный и строгий, омытый утренней свежестью и оплавленный солнцем.
И была дорога. И был лес.
Шли по краям, без тропинки, по сумраку. Деревья сверху зеленые, а внизу опавшие листья, иглы, мох — все желтое, багряное, золотое. Молчал сонный лес. Пахло хвоей. Молчали и мы.
Я и Ленка…
У меня в руках махонький топорик. Я взял его делать затеси на деревьях до тех пор, пока мы придем туда (а куда?), и чтобы не заблудиться оттуда.
— Эдька, как громко стучит дятел, слышишь? Говорят, дятлы умирают от сотрясения мозга. Стучит, стучит, а потом однажды — брык с самой верхушки!..
(Я делаю первую затесь.)
— Чепуха, Ленка! А впрочем, человек тоже однажды — «брык», и поминай как звали… Видишь листья, падают, хотя топорик мой игрушечный. Висел, висел лист, а потом — «брык»!
— Ага… Но у листа есть шанс покуражиться хоть самую малость в воздухе, пока долетит до земли.
— Все равно, чем медленней, чем плавней он куражится, тем неизбежней его соприкосновение с землей! Это даже страшнее…
— Но весной вырастут новые листья, лучше прежних! Главное — дерево! Оно, как человек… Где-то я читала стихи: «Наши мысли, как листья, наша жизнь — листопад…» А то еще вот эти: «Нет, это видно неспроста, что форма сердца у листа!..» А осенью летят и летят в никуда тысячи маленьких сердец… Жалко их дереву, верно? Жалко, как и нам своих улетевших слов, мыслей и лет… Ох, сколько листьев улетело от нас за наши восемнадцать! Послушай, а может, человек все-таки произошел не от обезьяны, а от дерева?
— Да ты у меня философ, Лен, ты у меня…
— Ну не жми меня так! Ты же колючий стал уж… Бриться когда начал?
— Не знаю…
— Ты у меня мужчина?
— Не знаю…
(Тюкает топорик, сочится белой кровью третья затесь.)
— …Ладно, Ленок! Не будем оплакивать опавшие листья. Помнишь, у Некрасова: «Плакала Саша, как лес вырубали…» Понимаешь — лес, а не листья! На листья бы нам не хватило слез… Ни нам, ни той Саше.
— Ты меня любишь?
— Очень.
— А помнишь, на литературе Маремьянна (Мария Емельяновна) сказала, что любовь — это «чюйство самоубийственной привязанности». А сама — вечна дева и осталось-то ей, бедняжке, — очки протереть и умереть! А туда же — «чюйство»!
— Ты злюка! Конечно же, чувство! Только мало этого слова для любви. По-моему — это и цель, и счастье, и муки, и терпение, и борьба, и вся жизнь! Жи-изнь!
— А дети? Песня-то: «И вершина любви — это чудо великое — дети!..»
(Уже пятая затесь а до конца (а где он?) наверное, много.)
— …В песне о другой любви, не о нашей сегодняшней… В песне о любви материнской и отцовской, в которой мы с тобой пока ни черта не смыслим! А когда перегорим, переболеем, насытимся вот этой нашей, молодой любовью, — тогда и вершина: будем детей любить, все равно дальше вершины лезть некуда…
— Это ты у меня философ, Эдька!
— Наверно, в наши годы все ходят в философах. Мы вот с тобой затеси делаем, а все равно отсюда блудить будем и опять что-нибудь, наверняка, откроем, или нам откроет вот этот лес, или вон тот клочок синевы…
— Все равно ты говоришь мудро как-то…
— Да уж куда мудро! Вот дед у меня — тот и мудрец, и философ, и бог!
— Ты у него в профессорах ходил?
— Нет. Ассистентом в кузнице, всего лишь… Смотри! Ух ты-и!
Луговина вывернулась неожиданно. Мы застыли на миг с удивленной детскостью — так сказочно разверзлась лесная темень, точно упал с неба круг солнца, радужно вспыхнул разнотравьем и разноцветьем и остался лежать навечно, плотно зажатый кольцом вековых стволов и густой зеленью кустарника.
— Видишь, еще одно открытие!
— Это наша с тобой луговина! — прошептала Ленка.
…Мы лежали в траве, я целовал ее щеки и волосы. Она не закрывала глаза — мне было стыдно от этого, и я прятал лицо в траву.
— Ты меня любишь, да?
— Люблю… Так люблю, что сам себе противен от этой любви!
Потом она затихла и, казалось, перестала дышать. У нее расширились и потемнели зрачки. Она не убирала мою руку со своей груди, точно уснула с открытыми глазами, обессилевшая, податливая…
И тогда я понял, что она ждет. Я не понимал чего, но чувствовал, что она чего-то ждет. Я не знал: хорошо ей сейчас или плохо. В уголках глаз ее набухли две малюсенькие слезинки. И тогда я, оглохший и ослепший, заставил себя встать, отойти от нее и закурить, неумело еще, затягиваясь горьким дымом…
Ленка все лежала недвижно, а потом я услышал ее далекий и какой-то другой голос:
— Ну чего же ты?.. Почему?..
— Знаешь… Мне послезавтра в армию, а потом… потом зачем нам это сейчас?.. Понимаешь…
А после длинной, страшно неловкой паузы она сказала не мне — небу:
— Ты очень хороший… Ты очень чистый и честный… Спасибо тебе! А я… Я тоже такая, клянусь тебе вот этим небом и всем белым светом! Но сейчас… я не знаю, что со мной было… Точно во сне, я почувствовала… Я ничего не скажу тебе больше! Но ты, только ты один у меня! Слышишь?
…Шли назад той же дорогой, по своим затесям. Молча шли, лес слушали…
За околицей два серебряных круга катились друг за другом и легонько несли худенькую девочку, лет тринадцати, в синем трико и в белых кедах. Она ехала нам навстречу в сторону леса. Поравнявшись, поздоровалась веселым кивком и полетела дальше. Мы оглянулись — увидели: распущенные волосы девочки, перехваченные у затылка красной ленточкой, желто выпластались по спине, плотно прижатые попутным ветром.
— Во, растут! — удивился я. — Хоть убей, не знаю эту Дюймовочку!
— Это Светланка, председателя нового дочка, — ответила Ленка. — В седьмой класс перешла.
— Тебе-то откуда известно?
— А мне все должно быть известно — я ведь баба! — усмехнулась она и, вздохнув, добавила: — Сирота она… Жена у Басова умерла при родах, а он с тех пор не женится… Так и живет с матерью и дочкой.
— Надо ж!.. — Я еще раз оглянулся. — Одна — и в лес не боится. Видно, в отца!..
…Стройная, налитая силой, заневестившаяся Ленка, на виду у деда и оторопевшей тети Паши, целовала меня в губы и щеки в военкоматском дворе…
Целовала, прикрывая мохнатыми ресницами потемневшие глаза. В тот миг мне казалось, что затихла вокзальная сутолока, я не видел разноликого многолюдья, а видел только ее брови стрельчатые, ровный, чуть приподнятый нос, сочные припухшие губы, в уголках которых, если внимательно вглядеться, скользило скрытое легкомыслие…
…Было все: клятва в вечной любви, щедрые прощальные слезы, недосказанность фраз, легко видимая в наших глазах… Дед был, который все время петушился и хвастался:
— Я-то дождусь беспременно! Выдюжу! Вертайся орлом — свадьбу сварганим отаровскую! Ы-ых!..
Была еще тетя Паша с синеньким фартуком у мокрых глаз… И вот он — гудок, взмах руки — и прощай, Лебяжье! Я вернусь! Очень скоро вернусь… Жизнь-то какая началась!.. Началась для меня. А я для нее пока ничегошеньки не сделал…
Глава шестая
В армии, как в песнях…
Все ученья, да ранний подъем…
А для тебя, родная, есть почта полевая…
Трудно, слов нет. Но что эти трудности перед тем счастьем, что ждет меня не дождется в родной деревушке!
Письма от Ленки летели на самолетах. От деда — на поездах.
И проходили, похожие один на другой, соленые солдатские дни, скрашенные синими и белыми конвертами дорогих солдатских писем…
А на последнем году службы замолчала моя Ленка. В начале года поезда везли ее письма, потом лошади, а потом…
Я ждал долго. Не верил и не хотел верить в это молчание и люто возненавидел солдатского почтальона. Тот не в шутку огорчился и, верно, ждал моих писем больше, чем своих собственных.