А писем не было…
Конечно, Владивосток — не рукой подать от Лебяжьего, да и матросская служба неустойчива — нынче здесь, а завтра там, как говорится… Но все равно все сроки были пересрочены. Ко всему — замолчал и дед. Недобрые мысли легли на душу, время остановилось, и даже увольнительные в город я брал с неохотой, потому что мне было мучительно скучно слоняться по тугим руслам улиц, где чем больше праздности и веселья, тем острее чувствуешь свое одиночество.
А по ночам снились мне лебяженские проулки, светлая речка Блестянка и огромные Ленкины глаза…
И когда я отчаялся ждать, письмо наконец пришло. Его принес почтальон в Ленкомнату, где я сидел и казнился над стихом о безответной любви (а кто не казнился в свое время?), и, размахивая конвертом, заорал:
— Без «Барыни» не отдам!
Ох и лихо ж я тогда отплясывал! Ходуном ходили стены и окна, потолок и половицы. Ребята улюлюкали эту самую «Барыню» до тех пор, пока я не свалился на стул.
А письмо было от деда. Подробнейшее сообщение о том, что деревня цела, что кобель Барбос ослеп уж, и целая страница о председателе колхоза Басове с дедовым резюме: «…человек-то он нужный колхозу, но хватка у его, что у волкодава, а люди не волки».
В конце письма дед оправдывал свое столь долгое молчание: «…Купили мы с Пелагеей телевизор и попервам было нужду справить некогда. Теперь же, дал бог, телевизор блымнул, а починить негде, стало быть, не дотянули мы до города-то…»
Ах, дедушка ты, дедушка! Забыл ты, что ли, про Ленку-то мою написать хоть пару строчек?..
Но дед не забыл. Впопыхах я не заметил на последней странице двух коротеньких, корявых строчек, написанных на полях поперек листа: «…Ленка (Елена, стало быть) вышла замуж за милиратора (видимо, мелиоратора) не то Автомонова, не то Артамонова. Припекло ей, не иначе. А девок наросло у нас, что грибов! Танька Белкина, сопля, и та титьки навстропалила».
…Та-а-ак… Как же это, Ленка, то бишь… Елена Даниловна? Это — как?.. А любовь твоя, а клятвы?.. Хотя, что клятвы! Язык без костей, как говорится… Да и не за слова твои я полюбил тебя, не им верил. Я тебе верил, тебе, всей — от головы до пяток, до голоса твоего, до дыхания, а ты предала меня… Но почему?.. Ты ведь тоже меня любила! Любила…
И пусто стало в мире…
Но что эта мирская пустота против той, ни с чем не сравнимой, во мне самом! Жить-то как?..
Но стоп, Отаров! На тебя это не похоже: жить — не жить!.. И ты всегда хотел жить и любил жизнь, и если она еще не поняла тебя, так пойми ты ее — жизнь-то! Оглянись на прожитое и пойми…
Какое б горе мелких неудач,
Какая бы беда ни удручала —
Руками стисни горло и не плачь!
Засядь за стол и все начни сначала…
Вот так, Эдуард Петрович! Тебе сейчас больно, но боль не бывает вечной… Вспомни затеси свои по дороге к той, открытой тобой, луговине в лебяженском лесу. Вспомни, как падали листья…
Каждый год умирают листья на деревьях и каждый год рождаются снова. Главное же — остается дерево, по жилам которого течет, хоть белая, но кровь.
Мне жаль листьев, ставших мусором, но я ведь знаю, что снова будет весна, и я увижу другие листья. По моим жилам течет красная кровь, обретшая плоть и человеческие чувства. И если сегодняшняя осень сорвала мои чувства-листья, то тем самым еще раз подтвердила, что у меня с каждым деревом, с каждой веточкой его самая кровная связь. И будет у меня новая весна!
Но пока она наступит, мне нужно пережить долгую зиму, которую не исчислишь месяцами.
…Пройдут годы, и я пойму: то, что разбилось, не сложить и не склеить, а той юношеской любви, что когда-то была у нас с Ленкой, уже нет и не будет ни в мечтах и ни наяву.
Я остался на сверхсрочную.
Решил так: пройдет два-три года, вытравится из сердца та боль и обида, что захлестнула меня после дедова письма перед самой демобилизацией. Засяду за книги, поступлю в университет и приобрету профессию. А тогда в Лебяжье нагряну — встречай меня, Елена Даниловна, да не руки в руки, а… вороватым взором в окошко, из-за занавесочки, когда я буду шагать по улице.
Кем? А я еще и сам не знаю, но шагать буду крепко, по-хозяйски, знай, мол, наших: кем был и к е м с т а л!..
Так я и сделал. Поступил на заочное отделение факультета журналистики: те стихи, что писались в ожидании писем, легко проскочили в городской газете. И еще коротенький рассказец, подведенный под пословицу: «Не плюй в колодец — пригодится воды напиться». Да еще пять рассказов блудили по редакционным столам. Да в моей тумбочке лежали десять…
Однажды я случайно попал на занятие литобъединения при городской газете. Заинтересовался: не первая ли это ступенька в большую литературу, куда я решил прийти во что бы то ни стало?..
На этом занятии я выглядел, должно быть, жалким уродом в своем суконном бушлате и с таким же суконным, от соленого ветра, лицом, среди остальных литобъединенцев, что густо облепили большой, покрытый почему-то желтым бархатом, стол…
Однако ж скоро я убедился, что почти все они давно уж ходили в «непризнанных гениях» и завяли отнюдь не от тяжкой работы над словом; а оттого дыма, который густо устоялся над «творчески разлохмаченными» головами.
(Впрочем, так мне тогда казалось, а не теперь, когда я пишу эти вот строки…)
Руководил этим объединением местный писатель Спиридон Гулый. Было ему за пятьдесят, брился он наголо, может, в угоду своей фамилии, и считал себя писателем-юмористом. Тому доказательство — две книжицы, выпущенные им в здешнем издательстве. Я прочел эти книжицы, в них был юмор но… взятый напрокат, иначе — юмор перелицованных анекдотов. На занятиях Спиридон Евсеевич был богом, объединенцы прямо-таки глядели ему в рот, который оставался открытым даже тогда, когда он молчал. Его клацающее стальными зубами резюме «рождало» нового «гения» или «убивало» старого… Но больше всего он был мне неприятен за свою неряшливость, а может, за нарочитую небрежность: я терпеть не мог пижонов наизнанку. И еще за то, что всякий раз он начинал говорить свои речи примерно так: «Помню, мы с Сашей…», или: «Помню, как однажды Володя…» После имен он называл фамилии известных литераторов — объединенцы начинали сладко мычать, поерзывать на стульях и безбожно курить. А я задыхался от злости и дыма…
Тогда было модно писать рассказы о деревне. Но, бог мой! В каждом обсуждаемом рассказе непременно был председатель, у которого что ни фраза, то лозунг… Если это был бригадир, то обязательно молодой, «с царьком в голове», не пьющий даже на свадьбах. И «горько!» он кричит не молодоженам, а потому лишь, что бригадиру этому горько за непорядки в бригаде… Рядовые колхозники в этих рассказах были «старички-крепыши», у которых не прочь поучиться хозяйствовать и председатель и бригадир…
На занятиях я облюбовал себе место возле дверей: можно было прийти незамеченным и уйти так же. Кстати, меня, кажется, и без того не замечали. Но однажды наступил все-таки и мой черед читать свой рассказ. И я прочел его.
Это был рассказ о моем деде. Я не солгал бумаге и рассказал деда так, какой он есть на самом деле… И он. И кузница его. И магарычи. И «страстные субботы» тоже.
Когда же я дошел до того места, где дед при жизни мастерит себе гроб и говорит: «…не то помру — намаешься со мной, сельсоветовский председатель пошлет тебя за досками к колхозному, а колхозный — к бригадиру Ваньке Ушкову, а Ванька… Э, да чо там! Буду, стало быть, лежать на лавке, пока не протухну вовсе».
— Фу! Какая гадость!
Я осекся и поднял глаза. Фразу эту сказала очкастая девица (я забыл ее фамилию), но неоднократно слышал, что Гулый нарекал ей большое будущее, после того, как она прочла свой рассказ, который начинался по-тургеневски: «Как хороши и как свежи были розы!..» Далее речь шла о рыбаках, но рыбаки там были сущие водяные, а рыбачки — русалками. Рыбы же, кажется, совсем не было.