Если же говорить об изображении в эфиопской историографии не царя, этого главного героя повествования, а других людей, то здесь бросается в глаза, что автор описывает не столько людей, сколько их поступки, и человек трактуется как хороший или плохой прежде всего в зависимости от того, был ль его поступок полезен или вреден царю: “И в. эти дни голода сослужил великую службу и выказал многую любовь к царскому сыну Сисиннию один гафатец, по имени Фэсэн. И увел он к нему из Годжама одно стадо коров, чтобы ел он и спасся от голода. И весьма хвалил царский сын этого Фэсэна, как хвалим был от господа нашего давший 2 драхмы из давших имение многое (ср. Марк. 12, 42—44; Лук. 21, 2—4), и помирил этого Фэсэна со всеми гафатцами, которые живут на границе с Год-жамом и по ту сторону Абая” (гл. 5). И сразу же после этого автор наивно добавляет: “Все поступки и деяния Фэсэна прекрасны, разве кроме самой кражи коров”, словно не замечая, что именно в краже коров и состояла “великая служба”, которую Фэсэн сослужил царю. И эпитеты того или иного человека, даваемые ему автором, связаны в первую очередь с его описываемым поступком, а отнюдь не с его личностью или внутренними побуждениями, которыми тот руководствовался. Так, говоря про авву Нэвая, приближенного царя Сарца Денгеля, верно служившего царю и в битвах, и в государственном совете, и в дипломатических переговорах, автор и описывает его соответственно: “Сей же авва Нэвай, могучий в деяниях, мудрый в совете, скорый ногами в посольстве, блюл царство это бдениями своими и радениями” (“История царя Сарца Денгеля”, гл. 6). Иначе описаны противники царя, но и здесь их характеристика прямо зависит от их действий: “Пришли к царю мужи злосоветные, немилосердные, невегласии, с гортанями, подобными открытым гробам, и с языками льстивыми с ядом змеиным за устами. И внушали они слова погибельные, худшие, нежели яд...” (“История Сисинния, царя эфиопского”, гл. 3).
Причины же поступков, напротив, мало интересовали средневекового автора если и упоминавшего о них, то обычно кратко и походя: “Задумал он укрепить свое войско и собрать к себе всех людей со всех сторон, и ради этого захотел он воцарить царя” (“История царя Сарца Денгеля”, гл. 2). “И особенно ненавидящие азмача Такло поднялись по причине этого, говоря:
„Доныне возносился над нами азмач Такло, ибо говорил он в сердце своем: Кто другой в этом стане подобен мне? И когда будет другой такой же, то не станет он возноситься так“. Все азмачи и все князья присоединились к совету этому...” (гл. 3). Так обстояло дело с внешними причинами, которые были очевидны современникам и приводились автором как вполне понятные и известные. Когда же дело доходило до внутренних побуждений, которыми руководствовался тот или иной человек в своих поступках, то таковых, в сущности, и не оказывалось, а все сводилось к воздействию на человека божественной или, напротив, дьявольской силы. Поэтому всякое изменение в человеке (изменение прежде всего внешнее, выразившееся в поступках) — это резкое изменение, объясняемое тем, что “отошел от него дух святой и исполнился он духом дьявольским” {гл. 4), или, напротив, “было это по благоволению бога, пречестного и всевышнего, дабы явлена была сила и крепость его, которые он творит над верующими своими, как сказано: „Чуден бог в святых своих“ (Пс. 67, 36)” (“История Сисинния, царя эфиопского”, гл. 1).
Иногда автор, по-видимому, и сам чувствовал, что подобное изложение человеческих поступков вступает в противоречие с христианской доктриной о свободе воли, и пытался как-то оговорить это обстоятельство: “В это время Исаак был в Дабарва, чтобы воевать с турками, ибо тогда посетила его помощь божия, которого он оставил по своему же желанию, подобно Иуде Искариоту”) (“История царя Сарца Денгеля”, гл. 6). Тем не менее человек в изображении эфиопских хронистов оказывается не столько субъектом исторического действия, сколько объектом воздействия внешних сил и обстоятельств. Даже человеческое обыкновение, обычай выглядит у хрониста внешней силой по отношению к человеку, силой, которой он зачастую не может противиться: “О обычай непрестанный, ибо обычай [вечно] влечет к себе помышление человеческое, будь то деяние доброе, будь то деяние злое. Как сказано: „Добрый человек из доброго сокровища выносит доброе, а злой человек из злого сокровища выносит злое, будь то в словах, будь то в деяниях” (ср. Матф. 12, 35—36). Этих же дерзких повлекла природа их к обычаю, им присущему, вплоть до того, что свершили они дело непотребное против царя и царицы” (гл. 3). Это внимание к поступку при отсутствии всякого интереса к внутреннему миру человека вполне характерно для средневекового историографа, для которого внутри человека постоянно действуют все те же противоборствующие силы, что и во всей вселенной, — божественная и дьявольская, и жизнь как человека, так и всего мира определяется именно этими внешними силами.
Поэтому эфиопский историограф оказывался по отношению к изображаемым им людям прежде всего дееписателем, а не биографом, и биография как жанр вообще чужда эфиопской литературе. Впрочем, и здесь жизнь вносила свои поправки и заставляла историографа обращать внимание на те стороны жизни, которые прежде оказывались вне поля его зрения. Биографии не было в эфиопской литературе прежде всего потому, что всякий человек в ней рассматривался исключительно с точки зрения своего положения в обществе, в феодальной иерархии, а это и определяло весь круг его прав и обязанностей. И этот человек в своих поступках либо соответствовал такому положению, заслуживая тем самым похвалу автора, либо не соответствовал и был осуждаем. Если же один и тот же человек в одном случае вел себя “положительно”, а в другом “отрицательно”, то это не смущало эфиопского книжника, “ибо нрав человеческий есть смешение и от добра и от зла” (“История Сисинния, царя эфиопского”, гл. 17). Многое изменилось, однако, не в эфиопской литературе, но в эфиопской жизни в течение первой трети XVII в. Длительная борьба между многочисленными претендентами на престол резко повысила значение отдельных могущественных феодалов — “делателей королей”. Впоследствии, когда царь Сисинний попытался ввести в стране католичество, это вызвало мятежи со стороны самых близких его военачальников и сподвижников, мятежи, которые нуждались в особом объяснении. В результате в “Истории царя Сисинния” появились законченные повествования о различных лицах: За-Селласе, Юлии, Емана Крестосе и Кефло. Все они (за исключением повествования о Емана Крестосе, которое похоже более на хронологический список обвинений в его адрес) приурочены к известию о смерти или казни того или иного лица и коротко и тенденциозно излагают всю его жизнь, пришедшую к столь плачевному концу. Тем не менее это не биографии, а скорее истории преступлений против царской власти. Автор “Истории Сисинния, царя эфиопского” однажды прямо говорит, имея в виду повествование о За-Селласе: “Историю же злодеяний За-Селласе мы поведаем позже в своем месте”(гл. 32).
Стоит отметить, что, повествуя о Юлии и Кефло, возмутившихся против царя из-за его попытки ввести католичество, автор (сам будучи католиком) нигде не ссылается на происки дьявола, а старается скомпрометировать противников царя при помощи вполне земных, житейских аргументов. Он всякий раз подчеркивает их низкое социальное положение и бедность описываемых. Например, Юлий был “из людей Валака, и в молодости не было у него ни сандалий на ногах, ни посоха в руках (ср. Матф. 10, 10). Одеянием же ему служила половина шаммы” (гл. 47), а родители Кефло “были бедны и не имели пропитания и на день единый” (гл. 49). Кефло он упрекает за “пакости” и неверную службу своим господам, а Юлия в том, что “из-за жадности своей и ненасытности и от зависти к расу Сээла Крестосу изменил он царю” (гл. 47). Религиозные же мотивы, которые в первую очередь и побудили их к восстанию, напротив, тщательно обходятся в повествованиях, где против обыкновения нет ссылок на божественное или дьявольское вмешательство в человеческие поступки.