— Чем это, разрешите спросить, сэр?
— Тем, что не выполняли распоряжений непосредственного начальства, самовольничали. Вопреки законам и военным приказам, вы освобождали негров на очищенной от врага территории. Принимали их в свою бригаду.
— Это неверно, сэр. Дисциплина у меня всегда...
— Что значит «неверно»? Значит, суд лжет?.. Будьте осторожны в ваших выражениях, подсудимый, иначе я лишу вас слова...
Судьи сидели за столом, накрытым сукном вишневого цвета, спускавшимся почти до полу, под большим, потемневшим от времени портретом Джорджа Вашингтона в дубовой раме. Он как бы осенял их — сухощавый, с тонким, востроносым лицом, в пудреном парике с белыми трубками буклей на висках и в красном мундире, — основатель великой заатлантической республики, на весь мир провозгласившей, что все люди равны и свободны. Судей было трое. Председательствовал незнакомый Турчанинову плотный генерал. Большой, круглый, переходящий в лысину лоб, толстые крашеные усы, сливающиеся с крашеными, очень пышными бакенбардами, засунутая за борт мундира рука... И поза генерала, и выражение помятого, незначительного лица, которое он пытался сделать строгим, усиленно шевеля неправдоподобно черными бровями, были воплощением тупой, самодовольной важности.
По одну сторону его, храня недовольно-хмурый вид, сидел поджарый полковник с худым, болезненно-желтым, обросшим длинной пепельной бородой лицом и с набухшими под глазами мешочками, а по другую — франтоватый майор с напомаженным коком и с пушистыми светлыми усами, которые торчали кверху полумесяцем. Явно скучая и томясь, он то подолгу устремлял рассеянно-отвлеченный взор в окно, откинувшись на высокую спинку кресла, то старался подавить зевок, то, наконец, принимался рассматривать и чистить свои розовые, отполированные ногти.
Оба почти не задавали вопросов, предоставляя это делать крашеному генералу, и Иван Васильевич понимал, что франтоватый майор, вынужденный часами сидеть за судейским столом, изнывает от скуки и жаждет только, чтобы скорее все кончилось, а бородатый, болезненного вида полковник, быть может, в душе и сочувствует ему, Турчанинову, но ничего не скажет и не сделает в его пользу. Зато председательствующий генерал и прокурор — высокий, жердеобразный, ехиднейший полковник с бритой верхней губой, седыми клочками бакенбард по обе стороны лисьего лица и большими костлявыми старческими руками — всячески старались в чем-то поймать его, сбить, запутать и в конце концов заставить сознаться в каком-то преступлении. Они не давали договорить фразу, грубо обрывали на полуслове, делали вид, что не слышат возражений.
... — Подсудимый, вы обвиняетесь в том, что, находясь в действующей армии, возили с собой каких-то женщин.
— Позвольте вас поправить, сэр. Не каких-то женщин, а свою жену. Она работала врачом в полевом госпитале и...
— Пребывание посторонних женщин в рядах сражающейся армии строго запрещено. Вам это известно?
— Это не посторонняя женщина, сэр, а моя жена и военный врач.
— Отвечайте на вопрос. Вам известен такой приказ?
— Да, сэр.
— Признаете себя виновным в нарушении воинского приказа?
— Признаю. Только в этом и признаю свою вину. Но прошу учесть, сэр, что моя жена вела себя в армии мужественно, честно выполняла свой долг врача и под огнем оказывала...
— Суду совершенно неинтересно, как вела себя женщина, которую вы называете своей женой. Итак, вы признаете себя виновным...
Опираясь руками о дубовый барьер, стоял и отвечал на вопросы Турчанинов, а по обе стороны загородки, где он находился, отрешенный от окружающих, с тупо-бесстрастным видом стояли конвоиры-солдаты, держа приставленные к ноге ружья. Десятки чужих любопытных глаз насквозь пронизывали Ивана Васильевича. Невольно ежась, чувствуя себя постыдно оголенным, он искоса поглядывал на зал. Лица, лица, устремленные на него глаза, военные мундиры. Сквозь золотисто-дымные полосы бьющего в окна солнца он различал знакомых офицеров и солдат. Различил в толпе и лицо Надин — она улыбалась ему, кивала издали головой, безмолвно ободряла. Он тоже улыбнулся и кивнул ей. Зал был полон народу, и военного и горожан, не хватало мест на тесно уставленных скамьях, люди стояли у дверей, и Турчанинов, не зная, гордиться ли ему этим или стыдиться, видел: усиленный интерес вызвал в городе суд над ним.
Каких только служебных преступлений не приписывалось ему! Были тут и развал дисциплины в бригаде, и неподчинение самого Турчанинова приказам командования, и недопустимо жестокое обращение с пленным противником, и незаконное присутствие на фронте его жены... Оно лежало раскрытым перед генералом с крашеными бакенбардами, пухлое «дело» в синеватой картонной обложке, и тот время от времени перелистывал его. Иван Васильевич пытался было возражать, опровергая обвинения и доказывая свою правоту, — ему не давали говорить. Его просто не слушали.
Затем прокурор, негодующе указывая костлявым пальцем на понуро сидевшего за своей загородкой Турчанинова, произнес длинную речь, исполненную гражданского пафоса и возмущения, из которой Иван Васильевич с изумлением узнал, какой, оказывается, он негодяй. Затем суд удалился на совещание и, вернувшись спустя час, объявил приговор. Стоя за красным столом с листом в руке, генерал огласил приговор громким, непоколебимым голосом, бакенбарды у генерала прыгали, когда он читал, круглый, вспотевший от жары лоб медно блестел, и все тоже стояли, слушая в напряженной тишине, — и члены суда, и сам Турчанинов, и поднявшаяся с мест публика...
«Справедливость! Где ты, справедливость? — думал он с злобной горечью, то присаживаясь на койку, то вскакивая и вновь принимаясь метаться от стены к стене. — Нет, мой любезный, мой наивный друг Иван Васильевич, нету на земле никакой справедливости. Нету! А если — что иногда и бывает, очень редко, — а если и восторжествует она, то слишком поздно. Справедливость, Иван Васильевич, точно так же, как и свобода, — это один из тех лживых, хоть и возвышающих, как сказал некий поэт, нас обманов, которыми тысячелетия тешит себя глупое и несчастное человечество».
Но что же теперь делать? Так и смириться с тем, что выгнали из армии, незаслуженно опозорив на всю жизнь?.. Отблагодарили?..
Забренчал вставленный со стороны коридора в замочную скважину ключ (гнусный, уже привычный звук!), тяжелая кованая дверь с решетчатым окошечком бесшумно отворилась. Держа скобу, приземистый мордастый надзиратель мотнул головой вбок:
— Выходите.
Запер за Турчаниновым дверь и повел быстрым шагом. Куда повел? Арестанту не положено знать.
Они прошли, под нависшими сводами, полутемным, пустынным коридором, где по обе стороны скучно тянулись ряды одинаковых наглухо запертых дверей с зарешеченными окошечками и с выведенными наверху белой краской порядковыми номерами. В могильном склепе стоит такая безнадежная, замораживающая тишина! Вдали — темным силуэтом против окошка — маячила угрюмая одинокая фигура, лениво похаживающая вдоль строя нумерованных дверей. Завернули за угол, еще раз завернули, начали подниматься по каменным выщербленным ступенькам.
На втором этаже провожатый открыл какую-то дверь — без номера, не такую, как другие, — и слегка подтолкнул вперед Ивана Васильевича. Он вошел в просторную, по-тюремному голую и мрачную комнату с большим, клетчатым от железной решетки окном, и душа его осветилась изнутри тихим, теплым сияньем.
Строгая, без улыбки, напряженно выпрямив спину, сидела по ту сторону длинного, ничем не покрытого стола Надин и глядела на него широко раскрытыми глазами, лучащимися тревогой и нежностью. Почему-то вместо обычной форменной армейской куртки была она сейчас в темном репсовом платье, которое носила до войны. На голове шляпка.
Ивану Васильевичу было приказано сесть за стол насупротив посетительницы, руками ее не касаться и говорить тихо, после чего надзиратель, заметив время на круглых настенных часах, уселся у двери, сложил на груди короткие руки, зевнул, показав гнилые корешки, и принялся наблюдать за арестантом.