Один раз двустворчатая коричневая зловещая дверь, с которой глаз не сводил сидевший в напряженной позе Григорьев, выпустила дежурившую день и ночь у постели Софи сиделку в белом чепце и в теплом платке, накинутом на костлявые плечи. Евгений Дмитриевич уже знал ее. Полушепотом он спросил было, как больная, но сиделка, мельком взглянув на него усталыми, старчески блеклыми глазами, только сморщенной ручкой слабо махнула. С такой сердитой, горькой безнадежностью махнула, что у Григорьева оборвалось в груди, стало пусто и холодно. Неся пустой фаянсовый кувшин (за водой, что ли? зачем вода?), старушка мелкими неслышными шажками засеменила на кухню, а Евгений Дмитриевич опять опустился в мягкое бархатное, согревшееся под ним кресло. Опять прислушивался, сморщившись от напряжения, к тому, что творилось за дверью, хрустел суставами пальцев.
Неужели?.. Нет, не может быть!..
А за плотно прикрытой коричневой двустворчатой дверью с медной ручкой совершалось то важное и страшное, что рано или поздно предназначено испытать каждому человеку.
В полутемной спальне, освещенной лишь стоявшим на тумбочке у кровати ночником под синим абажурчиком, пахло лекарствами, царил тот горестный беспорядок, который сопровождает тяжелую болезнь. У ночничка поблескивали стеклом пузырьки с длинными бумажками рецептов, по стульям была разбросана одежда, на полу стоял забытый таз с холодной водой, где медленно истаивали последние кусочки льда. Неясно белело в полутьме закинутое лицо Софи, чернели густые, рассыпавшиеся по подушке волосы. «Не плачь, не плачь», — слабо говорила она, положив обнаженную, непривычно холодную, влажную руку Ивану Васильевичу на голову, и кашляла уже знакомым ему разрывающим грудь кашлем, а он стоял на коленях у постели и, не стыдясь находившихся за спиной у него доктора и сиделки, сотрясался всем телом от глухих лающих рыданий, от ужаса перед тем неумолимым, что совершается, от бешенства при сознании своего бессилия. «Дитя мое, Сонюшка, ты меня слышишь? Ты сознаешь?..» Она слабо кивала в ответ головой и кашляла. Черные пряди прилипли к холодеющему, клейкому лбу с впалыми висками, расширенные, невидящие глаза были устремлены вовнутрь, в то страшное, что неотвратимо надвигалось. Он просунул руку под одеяло, ощупал маленькие ее ступни. И ноги, и слабая рука, что держал он в ладонях, медленно остывали, покрытые липким по́том. Неумолимо подступающий смертный холод. А ведь еще недавно эта рука была такой горячей, распростертое на постели нежное молодое тело дышало таким жаром...
Он глядел на нее и видел не умирающую женщину, а юное, полное жизни, прелестное существо в голубом платьице, которое на руках переносил через поток. Распахнутые темно-карие, в длинных, загнутых ресницах глаза были близко-близко, вокруг его колен бурлила и пенилась ледяная вешняя вода, сильно и сладко пахло черемухой. «Моя?» — «Твоя». — «На всю жизнь?» — «На всю жизнь»...
А еще раньше:
Ланнеровский вальс, многоцветный круговорот бальных пар и размеренно появляющиеся в этом круговороте то красное крыло гусарского ментика, то отлетающий широкий подол белого платья, под которым грациозно мелькают на скользком желтом паркете белые атласные туфельки. А потом он танцует с нею... Задыхающийся полушепот: «Какое совпадение!» — «Это не совпадение, Софья Ивановна!..»
Врач подошел к кровати, приподнял бледную, бессильно лежавшую поверх одеяла руку Софи, проверяя пульс, и увидел обращенное к нему смятое, залитое слезами мужское лицо.
— Доктор, неужели ничего нельзя сделать? Спасите ее, доктор!
В тихом, исступленном голосе Турчанинова не мольба — приказанье звучало. Врач помолчал, мысленно отсчитывая чуть слышные, слабеющие толчки пульса, бережно опустил женскую руку снова на одеяло, поправил очки. Ответил сердито, с досадой и на свою неудачу, и на невыполнимую просьбу, с которой к нему обращались:
— Голубчик, сделано все, что можно сделать, но я, к сожалению, не господь бог.
Была уже глубокая ночь, незаметно для себя, утомленный ожиданьем, Григорьев задремал, осев в кресле всем телом и свесив голову на грудь. Сколько времени проспал, не помнил, но сразу открыл глаза, услышав, что из спальни выходят. Врач, важный, дородный, в золотых очках, тихо ступая начищенными штиблетами, направлялся в прихожую — собирался уходить.
— Доктор! — вскочил и сделал к нему движенье Григорьев. — Ну как?
И, еще не услышав ответа, понял все, едва только увидел насупленное мясистое лицо, обросшее купеческой бородкой.
В прихожей заплаканная горничная вешала поверх зеркала черную материю.
С БЛАГОПОЛУЧНЫМ ПРИБЫТИЕМ!
1854 год. Осажденный Севастополь.
Разъезжаясь ногами в желтой грязи, медленно шли они вдоль облупленных, бывших когда-то белыми мазанок Северной стороны к пристани. Воробей, озираясь кругом, нес турчаниновский чемодан. На дороге, засосанная осенней слякотью, валялась убитая рыжая лошадь. Четверо солдат пронесли на носилках в госпиталь раненого офицера, повисшая рука покачивалась в такт мерного шага несущих. Со скрипом протащилась огромная мажара на длиннорогих волах, заваленная плетенными из лозняка турами. Насыпанные землей, после они превратятся в укрепления.
Штабеля дров и мешков с мукой, туры, груды всякого железа, багровые, видные ясно издалека мясные туши — все это громоздилось возле пристани, наполненной военным людом. У причала, густо и черно дымя, стоял колесный пароход, солдаты, поскидав шинели, а кто и мундир, грузили какие-то кули. Пароход доставил на Северную партию пленных англичан.
— Таких и рубить жалко, — разглядывая рослых, бравых молодцов в красных куртках, громко сказал бородатый казак с медной серьгой в ухе. А заметив среди них шотландских стрелков в клетчатых юбочках, с посиневшими от холода голыми коленками, якобы пособолезновал под общий смех: — Что ж это королева ихняя без штанов их, горемычных, воевать послала?
Пленных конвоировал тщедушный солдатишка в шинеленке горбом, ростом чуть ли не с ружье, которое нес на плече, как пастух несет кнут.
Низко клубились грифельные октябрьские тучи, сырым пронизывающим холодом несло с взволнованной воды. Большой рейд широко открывался иззелена-серой, неприветливой зыбью, полосатыми крутобокими тушами стоящих тут и там на якоре парусных кораблей, шныряющими повсюду катерами и шлюпками. На той стороне белел рассыпавшийся по всему гористому противоположному берегу большой красивый южный город, над которым в разных местах поднимались лиловые облака пушечного дыма. Глядел Турчанинов, жадно прислушивался к перекатам усиленной пальбы. Сильней билось сердце от этого знакомого, зловещего, а в то же время бодрящего гула. Так вот он, Севастополь! Славный Севастополь, на который обращены все взоры! А ведь сбылось вещее слово Евгения: полез все-таки на нас Бонапартов племянник. Да не один полез, а заодно с Англией, Турцией и Сардинией...
Турчанинов попросил перевести его в осажденный Севастополь, хотя мог свободно остаться в Петербурге, будучи у начальства на отличном счету. Только что был произведен в полковники за образцовую топографическую разведку Балтийского побережья. Верхом на лошади в течение нескольких дней объехал он плоское побережье от Петербурга до Нарвы, набрасывая кроки́. Песчаные дюны, сосны, белесая гладь моря с одиноким рыбачьим парусом вдали, чайки летают... Он заносил на карту разработанную им систему защиты против возможной высадки английских войск. На основании его разведки и была создана Генеральным штабом система обороны подступов к столице...
То и дело отчаливали и причаливали к пристани ялики, перевозящие через бухту военных и горожан, уличных торговцев, женщин в платочках. Зеленые волны с мраморными пенистыми разводами, накатываясь, оплескивали черные, просмоленные сваи, подкидывали и качали привязанные свободные ялики. Белоусый и белобровый матрос в стареньком бушлатике при виде Турчанинова приподнялся с банки: