Малость подумал и вновь заскрипел пером:
«Я не мог оставаться в Европе, частию потому, что моя финансовая часть была скудна для независимой жизни, частию и потому, что мне хотелось приглядеться к единственной существующей в наш век республике и удостовериться на деле и своими глазами в так превозносимой ее стоимости.
Разочарование мое полное; я не вижу действительной свободы здесь ни на волос; это тот же сбор нелепых европейских предрассудков и монархических и религиозных начал, в голове которых стоит не королевская палка, а купеческий карман; не правительство управляет бараньим стадом, а бодливые, долларами гремящие козлы-купцы; не «мы, божиею милостию» в заголовке всех повелений, а почтенность (respectability) и общественное мнение, которое, как и везде, принадлежит сильным, то есть богатым, а эти, как водится, устраивают вещи так, что только то почтенно и поддержано общественным мнением, что не противно их интересам.
Эта республика — рай для богатых; они здесь истинно независимы; самые страшные преступления и самые черные происки окупаются деньгами. Smart man (по-нашему ловчак и пройдоха) здесь великое слово; от миллионера до носильщика, от сенатора до целовальника, от делателя фальшивых ассигнаций до денного разбойника — smartness[33] резко проведена. Будь человек величайший негодяй, в каком бы то ни было классе сословия, если он не попал на виселицу и ловчак, он-то и почтенный; за ним все ухаживают, его мнение первое во всем; его суждениям и приговору верят более, чем библии; он вертит кругом, в котором сам вертится. Итог подобных ловчаков-пройдох составляет управляющий класс во всех делах; остальная масса — управляемые. Ловчак-капиталист — американский принц, которого почтенность так же не может быть атакована, как почтенность русского царя; первого особа так же неприкосновенна и священна, как особа второго; один раздавит всякого врага жандармами и солдатами, другой долларами и подчиненными ему разбойниками.
Не хочу много распространяться об этом пошлом старом мире на новых местах, об его индейском обезьянничестве, об его глубоком мужичистве и необразованности и вообще об его оригинальной, принявшей отчасти свой особенный колорит, чудовищности; это завлечет меня слишком далеко. За три года на душе накопилось слишком много горечи... Скажу только одно, что эта республика постоянна, никогда не износится и будет процветать века веков; везде, где хотите, даже в России, скорей может осуществиться что-нибудь похожее на социальную республику, только не в Америке.
Что касается до меня, — писал он дальше, — то я за одно благодарю Америку: она помогла мне убить наповал барские предрассудки и низвела меня на степень обыкновенного смертного; я переродился; никакая работа, никакой труд для меня не страшен; никакое положение не пугает меня; мне все равно, пашу ли я землю и вожу навоз...
До сих пор мне не очень везет здесь, но я не в претензии на судьбу, я искал этого сам. Я имел под Нью-Иорком маленькую ферму, на которой, несмотря на все мои усилия, не мог жить; искал места по геодезическим работам в береговой государственной съемке — не успел; на эти вещи здесь более, чем где-нибудь, нужна протекция какой-нибудь личности, а не мемуаров, с которыми я явился. Живу теперь чертежами и рисунками; я отличный чертежник и очень хороший портретист и вообще рисовальщик, и от нужды обеспечен. Одно томит меня: страшная скука американского мира и отсутствие русских. Здесь русских так мало, что я даже подозревать начинаю, есть ли они, не говоря об официальных чиновниках, с которыми, конечно, я не стану знакомиться; и когда я думаю, что на той стороне океана, в Западной Европе, есть больше русского элемента и есть даже русская типография и русский журнал — сердце прыгает и страшно картит перевалиться назад за Атлантик; на жизнь зарабатывать там для меня кажется труднее, чем здесь; притом я хочу приобресть право называться гражданином Северо-Американских соединенных штатов, чтоб иметь ярлык на некоторую безопасность в толико свободной Западной Европе, и тогда посмотрю, что делать...»
Снова где-то далеко-далеко зародился ровный, унылый колокольный звон и постепенно стал приближаться вместе с шумом идущего поезда. Турчанинов поднял отяжелевшую голову от исписанных листов. Окно с опущенной шторкой, казавшееся прежде прямоугольным черным пятном, приняло утренний синеватый оттенок, и пламя догорающей, в наплывах стеарина, свечи вдруг пожелтело. На соседнем дворе громко пропел петух, донеслось протяжное мычание коровы. Но все так же равнодушно постукивал мерно качающийся маятник часов.
Откинувшись на спинку стула, Турчанинов закурил папиросу. Раздумывал, сосредоточенно сведя брови, выпуская ноздрями струйки дыма. Затем, ткнув окурок в пепельницу, схватил перо и вновь зашуршал им по бумаге, осененный новой мыслью.
«Считая человеческим правом, — писан он, — не только не зарывать талант, какой есть, в землю, но смело и громко развивать идеи справедливости, свободы и личной независимости, я посылаю вам две из пиес, написанных мною здесь, для напечатания в вашем журнале. Когда будете писать, уведомите, понравятся ли они вам, и тогда я могу переслать вам еще кое-что.
Теперь у меня до вас есть просьба, и вот в чем она. Моя жена, которая имеет несомненный и сильный талант писателя, начала ряд повестей на французском языке; она владеет им прекрасно; по-русски она пишет свободнее и, может быть, даже лучше, но стала писать по-французски из расчета, ибо французскую повесть можно продать; сюжетом взяты сцены из русской жизни и положение современной женщины. Беспристрастно судя, я нахожу, что повесть, написанная ею теперь, весьма интересна, ведена хорошо и может иметь успех. Так как здесь ничего французского не печатается, то эту повесть продать здесь нет никакой возможности, и мы решаемся просить вас об этом; вы знакомы с публицистами, и может быть, для вас не будет большого труда уладить это дело, а нам вы сделаете великое одолжение. Так как большинство сцен и лиц, входящих в повесть, принадлежит русской жизни, то я думаю, что порядочно сделанные виньетки имели бы большой интерес для иностранцев; если я узнаю от вас, что это дело может быть улажено и что виньетки могут облегчить продажу или сделать ее более выгодною, я сделаю виньетки в карандаше сам, а резаться и литографироваться, конечно, они будут издателем.
Объемом повесть эта будет равна двум книжкам, таким, как ваша книжка «С того берега».
В настоящее время я живу в городке Маттун, штат Иллинойс; этому городку три года от роду, только; о географическом его положении я могу сказать только то, что он стоит на пересечении двух железных дорог: иллинойской центральной и Terrehaut and Alton R. R; в нем я дождусь ответа от вас и потом думаю перекочевать или в St. Louis, или в Cincinnaty, оттуда пошлю вам следующее письмо.
Я укоротил здесь свою фамилию, не изменяя ее сущности и руссицизма... думаю, что я буду просить правительство официально укоротить мое имя, во избежание каких-нибудь могущих при случае возникнуть затруднений.
Теперь я адресую вам письмо на имя Трюбнера и прошу вас уведомить меня, каким образом должен я вперед адресовать мои письма, если переписка наша может составить для вас какой-нибудь интерес...»
«А Евгений?» — вдруг вспомнилось ему. Может быть, о нем, единственно близком оставшемся в России человеке, знает что-нибудь Искандер?.. Собираясь в далекий, безвозвратный путь, Иван Васильевич не стал таиться от друга и сказал ему всю правду, когда прощался. «Счастливец! — ответил Григорьев, держа его за плечи. — Завидую твоей решимости и твердости... А знаешь, Иван, чего доброго, и я махну по твоим стопам в Америку. Прощай! Береги Надин! Напиши, как устроился...» Однако Турчанинов воздержался писать другу из Америки. Как бы посмотрело Третье отделение собственной его величества канцелярии на переписку русского офицера с политическим эмигрантом?
«Если вы слыхали что-нибудь об Евгении Дмитриевиче Григорьеве, — заканчивал он затянувшееся послание, — многообещающем молодом человеке, бывшем когда-то со мной в большой приязни и сильно желавшем познакомиться с Америкой, — то очень меня обяжете, сказав мне что-нибудь о нем.