— О человеке нельзя судить по его поступкам, — сказал мой брат.
Я вспомнил, как он когда-то говорил: «О человеке нужно судить по его поступкам». И какая-то логически обоснованная система в моем мозгу начала изнутри воспаляться, мгновенно я подумал, что так человек может и изменить, и убить… и черт знает что еще натворить. Неужели нет одной-единой логики для всех, сжатой, крепкой, как закон? Я почувствовал себя таким беспомощным и таким одиноким, глядя на невинное, чистое и измученное лицо брата, мне даже не хватило времени счесть сказанное им бессмыслицей, несуразностью, улыбнуться, не обратить внимания, короче говоря, повести себя правильно — нет, мне тут же захотелось удариться головой об стенку, стукнуть ладонью по столу, вообще — перестать существовать, эта фраза моего брата была новой в нашем диалоге, и она хлестнула меня, словно плетка.
— А как же тогда понять, — взорвался я, — что ты любишь меня, любишь своего сына, любишь нашу мать… Как понять — через рентген? Если так — мир давно бы развалился… — и я повторил его слова, как бы наново подчеркивая их смысл.
Младший сын моего брата, привычный к нашему диалогу, почувствовал, что взрыв был из сильных, встал, вышел в соседнюю комнату и подсел там к телевизору.
— Сегодня праздник, люди радуются, дарят друг другу цветы, а мы тут терзаем друг друга, — с горечью сказал мой брат.
Он был прав, я подсознательно чувствовал это, когда говорил, но механизм сработал, и я сказал то, что было давно и прочно запрограммировано:
— Неужели это важно, внешняя сторона… ложь… если мы будем дарить друг другу цветы в такое время, мы только отдалимся друг от друга, поставим барьер вежливости между собой, а нам нужно проникнуться друг другом, понять, наконец…
У моего брата что-то встало в горле, и после того, что он сказал, мне показалось, что он вовсе и не слушал меня.
— Я совершенно одинок, — сказал он.
Это была вторая плетка, я разозлился и одновременно пожалел его, и, оттого что пожалел, еще больше разозлился, ведь это его вина, что он одинок, я давным-давно предсказывал это.
— А кто виноват, что ты одинок? Я все делал для того, чтобы мы не были одинокими, чтобы нам было хорошо, чтобы тебе было хорошо, мне было хорошо, нашей матери было хорошо, всем нам вместе было хорошо… А как мне может быть хорошо, если тебе нехорошо?.. Я тебе говорил, переезжай в Ереван — ты не захотел, сказал, что в Ереване не сможешь жить, тогда я сказал, что переберусь в Ленинград, оставлю работу, плюну на все и переберусь в Ленинград, чтобы быть рядом…
— Откуда мне было тогда знать, что все так получится…
— Но ведь я говорил тогда, что так получится…
Я давно уже в конце каждого диалога объявляю: погодите, мол, придет время, и вы скажете: «почем я знал, что так все получится?..»
И снова я почувствовал себя ужасно одиноким и подумал, что человек навеки осужден на непонимание, даже самый близкий человек — и то… Если мы сегодня преподнесем друг другу цветы для того, чтобы спасти мгновение, каждый из нас еще сильнее закупорится, закроется в своей оболочке. В этой страшной оболочке, которая еще более жестока и губительна, чем каменные стены тюремной камеры. Эта оболочка обрекает человека на бессмысленные поступки, и человек действует сам против себя и не понимает этого. Царь Николай I всяческими способами убивал Александра Пушкина, убил наконец и при помощи нескольких жандармов опустил в землю прах поэта. Внук Николая I полюбил внучку Пушкина неземной любовью, и царь и поэт соединились в своих потомках. Мне хочется взвыть: зачем же ты тогда уничтожал прекрасного Пушкина, царь, глупый человек… ну, почему, почему ты не подумал, что можешь когда-нибудь соединиться с ним в одном теле? Ты ведь себе навредил, и потеря твоя куда больше, чем если бы, скажем, ты лишился всего своего государства…
Я выглядывал из окна последнего пушкинского дома, смотрел на канал, и мне делалось все грустнее. Я видел Зимний дворец и площадь, где в свое время выстраивались солдатские ряды — совсем как поэтические строчки на старинном письменном столе рядом со мной. И что было удивительно: царь со своей площади видел эти окна, а из этих окон виднелась холодная площадь, солдаты и царь. Можно было совсем близко заглянуть в глаза поэта, увидеть его нутро.
Я, гость, испортил настроение всем в доме моего брата, брат мой все сглаживал, делал вид, что не помнит вчерашнего нашего разговора, но все равно атмосфера была уже отравлена. И я не мог избавиться от мысли, что вот я приезжаю, живу здесь, порчу людям настроение в эти праздничные дни, а потом беру и уезжаю себе. Все это так, но во мне снова поднялось раздражение против брата — как был бы он счастлив, если бы перед тем, как сделать какой-то шаг, подумал бы и об окружающих, и как это так, что он, добрый и чистый, не понимает других, как же это получается, что он не вырвется из своей оболочки, из этой злополучной оболочки, которая разъедает мир и делает человека несчастным. Эта невидимая оболочка — я представляю себе яйцо, чью скорлупу изнутри продалбливает птенчик, продолбил и высунул наружу головку. Точно так же хотелось мне разбить эту невидимую оболочку, которая обволакивает непроницаемой броней каждого из моих близких: мою мать, отца, брата, мою любимую женщину, мое дитя, моего друга… Эта оболочка, эта невидимая железная оболочка забирает из человека человека, и в результате в одной комнате годами обитают изолированные, несчастные люди.
Когда ты считаешь себя правым настолько, что эта правота раздражает и взвинчивает тебя, в конце концов ты доходишь до другой крайности — ты начинаешь осуждать себя, теперь тебе кажется, что ты во всем неправ, и то, что ты чувствовал недавно, — ошибка. И ты начинаешь унижать себя, ты топчешь себя с тем же пылом, с каким недавно обвинял другого.
Я посмотрел на пожелтевший лоб своего брата и подумал: наверное, у него тоже есть какая-то своя истина, мне захотелось посмотреть на все его глазами, его кровью почувствовать будущее… может быть, тогда я успокоюсь. И что-то внутри меня облегченно затрепетало… Хоть бы я оказался неправ, подумал я… Я медленно повторил движения моего брата, вздернул, как он, брови, почесал щеку, кашлянул, как он, положил ногу на ногу… потом посмотрел на себя в зеркало, чтобы понять, что же видел он, когда смотрел на меня, но у меня ничего не получилось: я сбился, потому что я подумал о тех ошибках, которые совершил мой брат, и о тех страданиях, которые перенес я, о тех бедствиях, которые принес мой брат нашей семье, и о тех усилиях, которые тратил я, чтобы спасти нашу семью и его, моего брата…
И с ужасом я подумал: а может, и я нахожусь в оболочке, ведь я ровным счетом ничего не почувствовал. «Бездарный, — выругал я самого себя, — не можешь хотя бы на секунду стать своим братом, бездарный…»
Потом я попытался стать нашей матерью, я посмотрел на себя как бы со стороны — я был невинный и любимый. Потом я был нашим отцом — и снова я любил себя… потом был своим другом — и я любил этого себя-друга… потом был своим врагом — и снова, снова я понимал и любил себя-врага… был моим ребенком, моим соседом, моим предком, моим потомком — и каждый раз я любил того, кем я был.
Но тут вдруг я поймал взгляд брата. И онемел. Я сам, я тоже — находился в оболочке, и, пожалуй, в этом-то и крылась тайна одиночества моего брата.
Я вышел из дому и побрел вдоль набережной. Сверху сеял дождь вперемешку со снегом, и окна старого Петербурга, холодные и задумчивые, были обращены к нам, но смотрели внутрь, в себя, и видели свой мягкий, свой теплый, свой — свет.
Рыба в кувшине
Шераник, сколько ни придешь, принеси рыбу…[37]
Весь мир был погружен в холод и молчание… Из Ахпатского ущелья поднимался холодный пар и застывал на устах художника Маргаре. Под снегом неприметно дышала деревня Ахпат, и в монастыре замерзал Маргаре. Он грелся у мангала, но холод был в самом теле, не подвластный ни холоду, ни теплу мирским… Ничему не подвластный, защищенный от холода холод. Это был его собственный холод и не имел ничего общего ни со снегом, ни с тишиной, ни с чем и ни с кем во всем мире…