Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Плод обратно становится косточкой, косточка — семенем, семя делится на бесконечные, бесчисленные частички и продолжает путь вечности», — так, вполне философски, трактовал природу своих тревог управляющий товариществом «Граммофон и сыновья» М. Грикуров. Но когда в магазине из лоснящихся безмятежных граммофонов слышался глухой и благоуханный голос примадонны Роффи, Грикуров, между прочим, отмечал про себя, что отец Минас такой же, как он, человек, та же плоть. И если бы наблюдение это не сопровождалось трелями граммофона, мог рухнуть внутренний мир Грикурова, и тогда прощай товарищество «Граммофон и сыновья». М. Грикуров удивился сам себе, рассердился и поскорее спровадил опасную мысль — пошла прочь!..

Ни богатство, ни гордость, ни положение — ничто не могло избавить чугуретца от исповеди. Правда, актер Ионесян, чья гордость, как на афише, была наружу, любил поговаривать, попивая с мастеровыми: «Господь мне сказал — будь проклят. Сказал — будь прокляты все дарованные мною тебе блага, твой голос, твое умение произнести слово. Захочешь, сказал, — не сможешь. Захочешь — не поимеешь». И под конец добавлял: «Аминь». Ионесян осушал стакан и горько заключал:

— Я бы все вынес, кроме этого «аминь».

Мастеровые хлопали.

Эти слова, возможно, самые искренние, единственные собственные слова, так и остались для всех очередным его театральным выступлением, смешавшись со всеми прочими его выспренними и безвкусными декламациями. Подчас он сам начинал сомневаться в своем авторстве, ему казалось, что это текст из какой-нибудь средненькой драмы, обычная театральная бутафория. Когда же тревоги подступались к нему, он закрывал глаза, он вел смелые диалоги с собственными тревогами, но не в силах побороть здравой логикой глупую безвыходность положения, он, как и все, шел к отцу Минасу.

Чугурети был весь окутан туманом, и только купол Святого Карапета пробивал его, уходил ввысь.

Скулы у отца Минаса выпирали, и весь он словно не умещался под рясой, казалось, он прикладывает усилие, чтобы собрать свои мощи воедино и держаться прямо. Он выходил из своей обители через задний ход и шел вверх, к Казарменному кварталу. Устав, он поворачивал обратно и шел вниз. Он не мог стоять величественно, не мог двигаться быстро — когда он спешил, ноги его заплетались, а когда он стоял, ноги сами двигались…

Отец Минас вернулся к себе, прошел в свою комнату, выглянул в окно, потом взял жестяную коробку и вытащил из нее старые пожелтевшие фотографии с изображениями бледных, с застывшими взглядами людей. Множество самых разных людей смотрели с фотографий — дети, старики, женщины… Все смотрели, выглядывали из своего мира наружу — в будущее, которое было для них уже прошлым… Отцу Минасу показалось, что они стреляют в завтрашний день, своим потомством они выстреливают в неизвестность, в этот туман: вот кто-то заложил свое дитя в сегодняшний день, как снаряд в пушку, и стреляет — посылает его в завтрашний день, а этот в свой черед в муках закладывает свое дитятко в жерло пушки и яростно стреляет — метится в будущее… Куда, почему… На фото изображен маленький Минас… Бесстрастное лицо святого отца дрогнуло, расслабилось, в глазах его было отчаяние… Отца Минаса терзала тревога…

Он вышел на улицу и неопределенно двинулся направо, налево, вверх, вниз… Он ко многим подошел дверям и в сомнении отошел от них, он топтался на месте, тревоги душили его, хватали за горло, они бросили его в свой водоворот и закружили. И не было уже спасу от них. Они дышали отцу Минасу прямо в рот, и это было адское зловоние, они набросили на все покров мрака и воткнули время, словно ось, в землю. От двери к двери, от двери к двери, и наконец отец Минас толкнул одну из дверей.

Маргалита долгое время не могла понять, о чем это так горячо толкует ей святой отец, но она чувствовала, что для отца Минаса это очень важно, что ему от этого становится легче, и чтобы не огорчать его, Маргалита слушала, вытаращив сонные глаза, в радостную непосвященность которых изо всех сил старались вложить сочувственную грусть. Маргалита впервые видела, как мужчина ничего не требует от нее и признается в совсем-совсем непонятных и незнакомых грехах.

Наша печаль вокруг Кежо

Прямо сегодня, безо всякого на то повода во мне вдруг ожила почти забывшаяся давняя моя печаль о Кежо. Почти сорок лет спустя ко мне вернулось молчание Кежо, похожее на песню. Я напрягаюсь, чтобы Отчетливее увидеть мягкую благостную улыбку на лице Кежо, но она ускользает, оставив на моей совести свой расплывчатый крой… Словно время, которое, испарившись, выливается во мглу… Я до сих пор не пойму, в какой части вечности остался облик Кежо. Где-то, совсем отдельно от всех, не имея ни с чем и ни с кем дела, она утверждает какую-то вечную истину…

И потому, наверное, я не нахожу формы, такой конструкции словесной, чтобы, не обожествляя Кежо, однако и не впадая в банальщину, описать естественное поведение этой простой девушки и поведать людям о моей печали по поводу всего красивого в этом мире.

Из всего виденного мною эта история — пожалуй что, самая заземленная притча о боге: я впервые увидел, как на станке будней из повседневных мелочей житейских плетется ткань божьего радения.

…В те времена в школьных дневниках вечность отсчитывалась шестидневками, шестой день недели назывался «днем отдыха». На пятый день первой шестидневки марта 1935-го мы получили телеграмму — в далеком селе, затерянном среди, можно сказать, циклопических утесов и скал, скончалась моя тетушка. Следующий день был выходным, и в коридоре нашего коммунального полуподвала с каменным полом стояло оживление: патефон играл танго «Утомленное солнце», шипели примусы и тут же в коридоре развешивалось белье — двора у нас не было. Мать моя расплакалась, сокрушенно хлопнула себя по коленям и отправилась хоронить сестру. Через несколько дней она вернулась и привезла с собой шестнадцатилетнюю дочку покойной сестры — Кежо. Глаза у Кежо были светло-синие, волосы рыжевато-красные, руки-ноги толстенькие и крепенькие, от нее исходило тепло, как от только что вынутой из печи сдобы.

Я, одиннадцатилетний, сестра семи лет, матери тридцать четыре, отцу сорок — вот наша семья, которая кое-как разместилась в подвальной комнатке с асфальтовым полом. Отец мой был чернорабочий и частенько латал этот самый асфальт в нашей комнате. Сироту Кежо поместили тут же. Для этого пришлось мою с сестрой постель поднять на единственный в комнате стол. По утрам, когда мы еще спали, мой отец, позавтракав на полу, на одной из своих асфальтовых латок, уходил на работу. Мать отправлялась на швейную фабрику имени Розы Люксембург, и мы оставались на попечении Кежо. В утренних сумерках Кежо тихонечко, стараясь не разбудить нас, хлопотала по хозяйству. В тесной комнате это было так трудно, ей частенько приходилось пролезать на корточках под столом, держа в руках вымытую посуду или же кастрюлю с кипятком. Мы вставали, вернее слезали со стола, она кормила нас завтраком, потом бежала занимать очередь за керосином, потом долго и усердно мыла руки перед тем, как пойти за хлебом (мы терпеть не могли, когда от хлеба пахло керосином), приносила хлеб и устало и довольно смотрела на меня, и всегда на липе ее была одна и та же ласковая улыбка. «Что ты все время улыбаешься?» — говорил я. Кежо пожимала плечами и продолжала улыбаться. «Не улыбайся», — говорил я. «Хорошо», — отвечала Кежо и крепко сжимала губы, но лицо ее все равно улыбалось. И меня начинало раздражать ее лицо.

Потом я уходил в школу и когда возвращался, видел, как Кежо мыла пол в коридоре или же развешивала белье в кладовке или же катала мою сестру на трехколесном велосипеде все в том же коридоре. И, как всегда, улыбалась. «Не улыбайся!» — орал я и швырял в нее портфель, она подбирала портфель, вытирала его передником и снова, сжав губы — смотри, мол, послушалась тебя, не улыбаюсь, — радостно смотрела на меня.

Однажды моя сестра вдруг сказала: «Мама, от Кежо пахнет…» Я поглядел на сестру и, сам не понимаю почему, со злорадством подтвердил: «Да, пахнет».

58
{"b":"850632","o":1}