Мы вышли на берег, я глянул в чистое небо, а Абрам на свою ногу, и мы сели на прибрежные валуны. Вода стекала с наших уставших тел, Абрам о чем-то размышлял, и взгляд у него был удивленный…
Вторым интересным событием было появление в нашем городе испанских детей — детей сражающихся республиканцев. Поместили их в большом сером доме нижнего квартала, там, где река вытекает из нашего города и перестает быть нашей. Здание ожило, и сразу возросла дистанция, на которую мы плавали. Мы прыгали в воду с наших стен и по течению добирались до серого здания. Кое-кто не выдерживал и на полпути выходил из реки, а до конца доплывали почти всегда двое — я и Ерванд.
— Аойээ! Испания! — кричали мы.
Испанцы вскидывали сжатые в кулак руки, что означало «Рот фронт». А потом и они стали кричать «аойээ!». И стали приходить к нам на реку. Мы подружились.
— Хочешь, переправлю тебя на тот берег? — предложил я одному испанцу, из пяти имен и фамилии которого я запомнил лишь два слова: Сатурнино и Эгигурген.
Испанцы обычно ходили группами, самое меньшее их бывало двое. Когда вызывали одного, выходили оба. Если у одного развязывался шнурок на ботинке, то наклонялся и завязывал его второй. Пели они всегда хором, и казалось, будто поет само здание.
Подплывая как-то к зданию, мы увидели нечто удивительное. Во всю стену трехэтажного дома красной краской было начертано: «!Viva la Espana!» — «!Да здравствует Испания!» с двумя восклицательными знаками. У меня по спине почему-то побежали мурашки.
— Хорошие ребята, — сказал Ерванд. Надпись и на него произвела впечатление. — Любишь их, правда? Уважаешь, верно?
— Да, — ответил я. — Разве можно их не любить, позволят они?
— А при чем тут они? — удивился Ерванд.
— Когда ты кувыркаешься, заставляя людей смеяться, разве могут они не смеяться?
— Так то смех…
— А это любовь… Они заставляют себя любить.
Вечером мы окинули взглядом наши стены, спрыгнули с них, снова оглядели, и стало ясно, что здесь чего-то не хватает. У Максима, красильщика кроватей, мы взяли белил и на самой большой стене вывели: «Да здравствует Армения!» Поглядели — здорово! Спрыгнули со стены в воду. Когда мы вышли из реки, я заметил, что не хватает еще чего-то, и добавил: «Да здравствует Кнарик!»
— Кто это написал? — спросил Хачик.
— Я, — ответил я.
— Ты что, спятил?
Хачик изрядно потрудился, но стереть надпись ему не удалось. Краска размазывалась, темнела, а надпись оставалась. В конце концов он решил выкрасить всю стену. К утру он кончил и, усталый, выпачканный белилами, поплелся домой.
На рассвете солнечные лучи упали на снежно-белую стену, и она засверкала, посылая во все стороны отраженные лучи. Осветились все углы и закоулки.
Алексан, отец Абрама, проснулся рано.
— Эй, что там такое? Спать человеку не дадут. Комната вся светится.
— Кто это сделал? — спросил Гурген.
— Почем я знаю, — ответила моя мать.
— Райсовет, — заметил Хачик.
— Реку ремонтируют, — подтвердил я.
— Зачем же реку? Лучше бы наш дом отремонтировали, — поверила моя мать.
Чему только не верят иной раз люди!
Действительно, реку точно перекрасили. Днем стена посылала на нее солнечные лучи, заставляя сверкать ослепительным блеском, а ночью отражала тусклый лунный свет… И вода становилась белой… И нашу стену было видно отовсюду, как маяк. Из самых отдаленных уголков города видели нашу белую, наивную стену…
Было тихо, солнечно, хорошо… и Хачик скончался. Так нам сказали. Я не видел его смерти. И вообще никто не видел. Было трудно поверить, что его нет. Гордо, с потрясающим достоинством он сел в самолет, поднялся в воздух и пропал… Самолеты из нашего города летели редко, а пассажиры случались еще реже.
Хачик был весел, странно весел накануне полета. Он собирался поехать в Харьков, и кто-то заговорил о самолете.
— Среди наших знакомых никто еще не летал…
— Бросьте, не нашего ума это дело…
— Глотнуть водки перед полетом — и ничего не разберешь.
— Серьезный человек летать не станет… Чего он там потерял, наверху?.. Куда спешить, кто за ним гонится?
— Нет, не говорите, в этом что-то есть.
— Чкалов в Америку летал.
Вдруг Хачик сказал:
— Я полечу самолетом, — и посмотрел на меня.
Это было одно из тех самых наших мгновений. Отступать было нельзя.
У всех слегка приоткрылись рты.
Я донес чемодан Хачика до аэропорта. Мы поцеловались. И от моего лица вновь запахло долмой, вином и табаком. Потом он снял шапку, помахал ею, надел, и она поглотила половину его головы, от бровей до затылка. А потом Хачик поднялся наверх и исчез. И ничего не осталось от него. Только слава пловца. У него не было детей, семьи. Ничего, ничего… Что же все-таки пропало?.. Что это было: пришло издалека, из самого-самого далека, а теперь прервалось? Не заныло ли чье-нибудь сердце в той дали, откуда он явился? А может, ниоткуда он и не явился? Просто был одинокий человек среди стольких людей… И ничего не убавилось? А может, он ушел из мира, и, сами того не сознавая, все почувствовали острую боль. Такую, от которой людям грустно без причины? Вдруг закололо сердце жителя Барбадоса, схватился за сердце и остановился на миг прохожий на Бродвее… защемило сердце у какого-нибудь малайца, и даже сердце турка в Турции. И неведомо им, что это боль от потери Хачика…
Потом я подумал о нем смешное. Я представил, как, наверное, кувыркалось в воздухе его тщедушное, костлявое тело. Кто знает, а вдруг сверху виднелся его дом, и ему захотелось упасть именно туда, на родную землю. И странное дело — узнав о смерти Хачика, я не заплакал, а вот забавные мысли о нем увлажнили мои глаза.
От Хачика осталась только слава пловца. И только один я знал его тайну. И долго еще после меня жители прибрежья будут говорить о плавании «по-хачиковски», и даже, быть может, рассказывать сыновьям о некоем Хачике, который плавал чудесно и переплыл Черное море.
Дорога для лошадей
Дорога была о двух концах — на одном конце шумный, пыльный постоялый двор в Боржоми, на другом — постоялый двор в Ахалцихе.
Извилистая кавказская дорога, река то справа, то слева, на облучке — извозчик Юван, впереди — две лошади с опущенными головами. Мы сходили с поезда, находили Ювана и направлялись в Ахалцих, к тенистому дому деда, к маленькому саду, напоенному терпким ароматом вишен и роз, к прохладному килару[25] с запахом суджука и пряностей и привезенной из Эрзерума медной утвари. Так каждый год: начинались школьные каникулы, и мы вместе с отцом или матерью, или же в сопровождении какого-нибудь ахалцихца с серебряным поясом отправлялись в «эрзерумский дом» дедушки.
Я смотрел на реку, смотрел на обочины дороги, смотрел на спину извозчика Ювана, следил за его движениями, прислушивался к щелканью бича и его понуканьям. Чтобы развеселить нас, Юван шутил, распевал смешные песни. Он любил повторять одну — про Симона и лимон, — показывая после каждых двух слов серебряный ряд зубов.
Я старался разглядеть из-за спины Ювана лошадей. Но увидеть удавалось только половину лошади, то слева от спины, то справа. Мерно двигались ноги, вздымая пыль, и, разбуженная и оторопелая, она не знала, куда деться — вверх или вниз, липла к ногам лошадей, стараясь изменить их четкие контуры, растворить в неопределенности.
Ноги были заняты своим делом и двигались, поочередно сменяясь посреди взволнованной пыли, трудолюбивые и деятельные… И только цокот копыт напоминал о гладкости дороги — цок-цок, цок-цок…
Я хорошо знал этих лошадей. Одна из них — смешная и грустная, высокая, с длинными ногами и длинной шеей… Глаза ее были печальны, иногда на них выступали слезы.
Но когда она скалила зубы и задирала верхнюю губу, эти глаза уже не казались печальными.
— Но, Курка, но, Маруся, но, родимые, — понукал Юван лошадей и опускал плеть на их спины.