Мартирос открывал для себя новые дороги, новые поля и скалы, новые растения. Он жил этим новым окружением и свободой собственных чувств. Он шел и не думал, куда идет. Он знал, что идет в мир. Этот мир в центре всего мироздания, истинная жизнь там, мудрость, красота, вообще все на свете там. До этого он был словно на пороге какого-то жилья, а вот сейчас он впервые переступает порог этого жилья. И он ужаснулся при мысли о том, что мог так и состариться и умереть в Киракосовом монастыре, и ничего б не изменилось, и только одной могилой больше бы стало на замшелом кладбище. И надпись бы новая возникла: «Мартирос из Ерзнка, рождения 1464 года…»
Только в полдень Мартирос подумал, что он не просто шагает, а куда-то идет.
Это самое «куда-то» ухнуло в него и вызвало легкий испуг. Столько дорог, столько троп, каждая куда-то ведет, как ему дальше-то идти? И ночь впереди предстоит.
Но любая, даже самая опасная и непривлекательная дорога таит в конце новые земли, незнакомые моря и города, великое множество самых диковинных зверей.
К примеру, эта дорога: на конце ее, как на конце серебряного пояса, — страна французов, Париж… Эта дорога наверняка оборачивается Римом. А вот эта, третья, приводит вас к морю… В конце той дороги дерево с плодами сказочными и замечательными… А вот еще дорога, в конце ее стоит, вас дожидается распрекрасная дама с небесно-голубыми очами и черными ресницами, белокожая, с деликатными движениями и нежной поступью.
И вдруг Мартиросу захотелось подпрыгнуть высоко-высоко. С языка его стали срываться какие-то неармянские слова, впрочем, эти слова не имели отношения к какому бы то ни было языку, но были звучны и слетали с языка легко и празднично. Мартирос подумал, что это, наверное, язык его предков, что это его естественный, первородный, самый первый, праязык. Кто знает, кровь скольких племен намешана в его, Мартироса, крови. Но только сейчас, в минуту его внутреннего раскрепощения, хлынул наружу, выплеснулся из него этот свободный, непринужденный язык, такой естественный и такой варварский. Мартирос не стыдился самого себя, хоть и чувствовал, что, конечно, для человека постороннего эти восклицания на никаком языке и эта пляска святого отца, облаченного в длиннополую рясу, монаха, чьи мысли и чувства вообще-то организованы и устроены самым обычным образом и вполне приемлемы, — что все это по крайней мере удивительно. Стоило ему так подумать, как вдруг на соседней тропинке Мартирос увидел крестьянина, который оторопело глядел на него. Он еще с минуту смотрел на Мартироса, потом решительно повернулся и побежал без оглядки. Догнать его было невозможно. Он был худой, с тонкими ногами, и облачко легкой пыли, завихряясь, летело вместе с ним.
— Погоди!.. — бежал за ним Мартирос. — Погоди! То, что ты видел, неправда, слышишь, тебе показалось, погоди, остановись! — Но человек исчез за поворотом, Мартирос еще немножечко пробежал по инерции, потом замедлил шаг, сел посреди дороги перевести дух.
«За блаженного принял, — подумал Мартирос, — надо же, когда он меня увидел. Когда я наедине с собой был. Когда я совершенно один, сам с собой говорил и был как наизнанку вывернутый. — Мартирос улыбнулся. — Значит, люди наедине с собой немножко сумасшедшие. А так, при других, они сдерживают себя, прячутся за личину. То, что мы видим, это все театр, условные отношения, для отвода глаз; и кто это, спрашивается, установил, что разумное и приемлемое — это, а не маша абсолютная искренность, не голос крови».
Мартирос представил на секунду отца Ованеса, произносящего непонятные звучные монологи, прыгающего и скачущего, представил и расхохотался. Поистине нелепость… Но почему существует это желание и откуда оно берется? Он, Мартирос, и в монастыре часто закрывался в своей келье и прыгал так до изнеможения, выкрикивая причудливые, никому не понятные слова.
Мартирос знал в совершенстве и армянский язык, и латынь, но вдруг на него накатывало, и обоих этих языков становилось мало, недостаточно для того, чтобы выразить его состояние. Да и вообще, что такое язык, такая малость. Когда весь мир, вселенная вся — твои.
Но тут Мартирос холодно осадил себя и улыбнулся своим детским рассуждениям.
Надвигались сумерки.
Мартирос был один в этой части мира. Кругом пустота, тишь, ничего живого. Впрочем, что значит «ничего живого»? А небо над головой, а земля под ногами, а воздух, а растения, по земле между растениями снуют насекомые. В небе птицы летают, в воздухе разные крошечные твари носятся, жуки всякие, букашки летающие… И опять же в недрах земли есть какая-то жизнь, недоступная, неведомая человеку. Но отчего же тогда человек умолкает и грустит при виде надвигающихся сумерек… Земля живет своей полной, полнокровной жизнью, и сумерки — одно из состояний, одна из ипостасей, часть сущности нашей живой…
На Мартиросе была его далеко не новая ряса, на груди маленький крест с полустертым Христом, в кармане, откуда ни возьмись, золотая монета и четки с несколькими полудрагоценными бусинками…
На краю обрыва росла приземистая дикая слива с красными плодами. Мартирос набрал горсть этих мелких слив и снова пошел по дороге, бросая в рот по сливе и ловко выплевывая косточки.
Надо идти, пока совсем не стемнеет, и если Мартирос никакого жилья по пути не встретит, он просто сядет или ляжет где-нибудь на земле, устроится поудобнее, дождется рассвета. Мыслей у Мартироса много, созданные в воображении картины ярки, Мартирос не заметит, как наступит утро…
Мало-помалу дороги начали теряться, пропадать в ночи. Сначала исчезли и без того еле различимые маленькие тропинки, потом перестали виднеться тропки побольше, а уже после дошел черед и до той самой Мартиросовой дороги… Ну да, это уже была его, Мартиросова, дорога, его собственная. Он грустно улыбнулся… Как же… В Армении сейчас над каждым клочком земли сразу несколько хозяев имеется. Единой власти нет.
Захватчики дерутся между собой, каждый старается урвать кусок побольше. Все страсти схлестнулись. На севере страны осели несколько более или менее сильных византийцев… Есть села, захваченные татарами. В одной части Армении хозяйничают ак-коюнлийцы, в другой — кара-коюнлийцы… Враг спокойно расхаживал по стране, делил-перекраивал ее как хотел. Всякий властвовать хотел и всякий властвовал — кто над семьей соседа, кто над целым селением — у кого на что сил хватало. О спокойной жизни и речи не могло быть. Надо было бороться за каждый миг жизни.
Это была первая ночь Мартироса вне монастыря…
Но на свете есть и утро…
И Мартирос оглянулся кругом. Ночная прохлада коснулась его лица, легкие наполнились воздухом, Мартиросу стало немножко холодно. Черная земля была красива. Мартирос на секунду забыл обо всем… Он лежал на земле, один на один с природой. Он чувствовал рядом с собой бархатную зелень и благоухание трав… Он протянул руку, сорвал какой-то длинный колючий стебель и стал жевать его; это растение любили есть детишки в его селе. Мартирос ел и впервые за много времени чувствовал вкус. Новый вкус. Высшее наслаждение. Удивительное наслаждение. Впрочем, Мартирос почувствовал, что он получает удовольствие не от самого́ сладкого стебля, а от времени. Он подумал: «Мне дано время. Я вкушаю его, я ласкаю его, я его осязаю. Я беру время посредством всего. Самое сладостное и самое ощутимое — это время. И если кто-нибудь дошел до того, что хочет убить время, значит, он сам труп. В монастыре время убивают… И еще время в самом человеке, бедный Гагик… бедный Абраам…»
Мартирос улыбнулся, но, испугавшись своей улыбки, тут же пробормотал:
— Господи помилуй…
Мартирос поднялся с земли, огляделся. Перед ним было несколько совсем одинаковых, очень похожих друг на друга троп. Мартирос подумал-прикинул и пошел, как ему показалось, на юг.
Как Мартирос ни старался держаться одной дороги и не сбиваться с пути, ничего не получалось. Дорога то в ущелье спускалась, то разветвлялась на множество тропинок, а то вдруг упиралась в скалу, и каждый раз надо было заново выбирать дорогу, которая бы продолжила ту, самую первую дорогу.