— Черт тебя дери, на физиономию свою погляди… у меня ведь лавка, а не цирк, — сказал мастер Самсон.
И отсюда ушел Чипро, перекочевал в лавку гробовщика. Все тут ходили радостные, один Чипро был грустен: часами глядел он на улицу, задавал нелепейшие вопросы мастеру Мкртуму о жизни, о смерти, о белом свете. И лицо у Чипро делалось при этом такое скорбное, что все, кто стоял поблизости, покатывались со смеху… И пошел Чипро из веселой лавки гробовщика, спустился пониже — в лавку лудильщика, черкеса Алима. По Сирачхане взад-вперед сновали красивые женщины, и Чипро выбегал из лавки и взглядом провожал их, смотрел оторопело, пока те не скрывались за углом.
Однажды, когда Чипро выскочил посмотреть, как идет по улице одна хорошенькая барышня, черкес Алим надвинул папаху на глаза и сказал:
— Больше не возвращайся…
Чипро постоял-постоял, поглядел кругом и двинулся по Сирачхане, раздумывая, куда бы еще себя приткнуть.
Сирачхана — это такой спуск, наверху — Авлабар, у подножия — Шайтан-базар, и получилось так, что Чипро в Авлабаре сел на собственную задницу и, как на санях, соскользнул вдоль по всей Сирачхане — к самому Шайтан-базару. На Авлабаре были церкви, в Шантан-базаре — мечети, на Авлабаре была восточная баня, в Шайтан-базаре — персидские бани, на Авлабаре потрескивал аппарат синематографа, в Шайтан-базаре, позвякивая колокольцами, вышагивали верблюды. Авлабар и Шайтан-базар объединяла расположенная на скале Метехская тюрьма… а чуть подальше, если пройти немножко по берегу Куры, начинался Ортачальский «рай» — места для пирушек, девицы… словом, хочешь — в церковь иди, хочешь — на базар, хочешь — в баню пожалуй, хочешь — в тюрьму…
Поболтавшись дня два на базаре, Чипро присоединился к троице, игравшей на мандолинах. Тифлис был веселый город… Китайцы показывали во дворах фокусы — глотали огонь; итальянцы пели «бельканто», играли на мандолинах и гитарах… Настоящие итальянцы и китайцы мало-помалу перевелись или попросту стали тифлисцами, кто знает, и огонь уже глотали и на мандолинах играли — армяне, грузины, русские…
Тренькали мандолины в прибрежных дворах, и текла жизнь в этих дворах, совсем как вода в Куре…
Чипро с мандолиной в руках становился рядом с маэстро Мосе-Барнабо и указательным пальцем ударял по одной и той же струне. Чипро смотрел на резные балконы, на дам, высыпавших на эти балконы, на госпожу какую-нибудь распрекрасную и ошибочно бил по другой струне. Маэстро Мосе-Барнабо обрезал вес струны на мандолине и оставил только одну, по которой должен был бить Чипро. Но музыка так действовала на Чипро, так его волновала, что он своим пухлым указательным пальцем обрывал и эту единственную струну. Мосе-Барнабо был добрый человек, но у него вышли все струны…
В Тифлисе были кахетинские вина всех цветов радуги; ереванские абрикосы и тавризский виноград сами собой ложились в корзины, черная тута искрилась на подносах кинто, персы разносили на головах «кяллу» в сковородках. В Тифлисе были индийская хурма, корица и гвоздика, восточный сироп, кальян… и все эти запахи витали над городом, смешивались, объединялись и становились волшебным пестрым облаком — облако это кружило над Авлабаром, Шайтан-базаром, над улочками Нарикалы, потом делалось дождем, и этот пахучий разноцветный дождь сыпался вниз. И Чипро задирал голову, раскрывал рот и глоток за глотком пил этот дождь…
— Ты что это делаешь, Чипро? — спрашивали его кинто.
— Обедаю, — отвечал Чипро.
— Чтоб тебя… — смеялись кинто.
Днем Чипро растягивался на песчаном берегу Куры, по ночам прятался в свою каморку под лестницей господина Асатурова, и, наверное, очень немногим бы довольствовался он в жизни, если бы в тот день не пошел на улицу.
И словно все запахи Шайтан-базара с новой силой влились в его кровь, все оттенки Харпуха[26] вошли в его капилляры, все тайны проникли в его суставы и устроили ему засаду… горькая и сладкая, острая и соленая, душная и ласковая засада, истома бархата и нега белой простыни… Параджанов выписал из Парижа девочек…
На главную улицу Тифлиса — на Головинский проспект — вышли прогуляться тридцать две красотки Ортачалы: понедельник был их выходным днем. Покачивались их бедра, словно в предчувствии грядущих тревог, пестрые наряды их набегали друг на дружку, как вспененные волны Куры, под одеждой обозначались женские ноги, и было в них что-то грубо властное. Еще никогда не было так — чтобы вместе появились на тифлисской улице сразу тридцать две бесстыжие красотки. Тифлис не видел более победного шествия; набеги шаха Аббаса и Махмуд-хана были детскими играми по сравнению с этим. Тифлисцы никогда еще не видели так близко, рядом с собой, этих таинственных правительниц Ортачальского рая, и один вид их уже был напоминанием о грехе, о раскаянии, о сладости ада… Но еще не ставились в сравнение тайное, недозволенное и явное, общепринятое; не сравнивались, не ставились еще в сравнение нежеланное, приличное и желанное, постыдное…
Женщины были в шелку, переливались ожерелья, поблескивали украшения. И сквозь всю эту рябь то и дело стреляли женские взгляды — нечто новое для Тифлиса, сладкий и бесстыжий взгляд, всемогущий и робкий, умный и бесшабашный, хитрый и простодушный, спокойный и пылкий…
Тифлисские дамы и барышни спешно затворяли окна, и только некоторые из них тайком наблюдали из-за штор это ужасное шествие. Они смотрели и чувствовали, что с ними творится что-то непонятное: им хотелось любить до безумия, хотелось раздеться донага, выскочить из дому, кататься по кровлям, спрыгнуть в Куру…
Это шествие многим перевернуло жизнь. Воспитанник Нерсисянской школы Сукиас, например, — его кровь словно изменила направление, Сукиас бросил Хоренаци и Нарека, и пошел, и пошел… Шивший черкески вагаршапатский Мехак обанкротился в пух и прах, и бог знает что еще произошло тогда в несчастном Тифлисе…
Всю эту ночь Чипро проплакал, скрючившись в своей каморке, он плакал, а сквозь плач вдруг прорывался смех не смех, а клекот какой-то… Ничего-ничегошеньки на свете для Чипро больше не существовало, кроме этих четырех фаэтонов.
В огородах Ортачалы петрушка и киндза так и перли из земли и, как безумные, рассыпали свои кудри на плечи земли, зеленая кровь их кипела и клокотала, огурец исходил болью, так натянуты были его тугие и крепкие молодые жилы, помидор наливался, наливался, и его красная нежная кожица тосковала по силе и хотела лопнуть от прикосновения, от грубого объятия…
В садах Ортачалы под темным ночным небосводом зажигались разноцветные фонари, и в белой, убийственно благоухающей постели отдавались приехавшие из Франции красотки…
Пировали в садах Ортачалы: Асатуров из «Булочная. Асатуров и сыновья», банный король Гогилов, Мильян из «Мыловаренный завод Милова», «Кузиков и К°», Мцхетский Моурави, Тамамшевский караван-сарай, заведение Мелик-Казарова…
И эта наша тифлисская шваль Чипро, сирачхановская наша шпана, авлабарский этот паяц горел, как в огне: копился, скапливался, видно, в нем Тифлис со всеми своими верблюдами, шахсей-вахсеями, серными банями и прочей мишурой, и все это сделалось его кровью, красноватой ли, оранжевой, коричневой, бог весть, но теперь эта кровь трепала тело Чипро, хотела вырваться из него, завывала, плакала, стонала, молила, сжималась от боли и несла с собой какую-то дождливую плаксивую грусть. И когда эти четыре фаэтона входили в его дымящуюся растревоженную кровь, Чипро весь исходил слезами, он вспоминал своего отца и плакал, вспоминал мать и плакал еще пуще, вспоминал отцовский залатанный домишко и заходился в плаче. Эта наша тифлисская шваль Чипро день-деньской крутился возле садов Ортачалы, глядел побитой собакой, хлюпал носом и вбирал в себя каждый шорох и запах, и шепот, и дыхание…
Это сколько же копеек надо, господи, чтобы набрать пять рублей, думал Чипро… Это какой же умный, должно быть, господин Тамамшев, что столько денег может сосчитать… Бедный Чипро, да ты если далее столько лет будешь собирать копейка по копейке, как ты эти копейки потом сосчитаешь… Ну, хорошо, а если попросить пять копеек у Гевурга, пять копеек у красильщика Самсона да пять копеек у лудильщика Алима, это сколько же, значит, получится?.. Все равно для Ортачалы не хватит… И почувствовал Чипро, что самое трудное на свете — считать…