Не отвергай меня, прошу тебя, я знаю, я уверена — тебе со мной будет хорошо. Столько ласки и любви подарю тебе, мой любимый, дорогой Нури. Заклинаю тебя, прошу, приезжай, не застилай слезами свет моих глаз. Ты можешь подумать: что за дерзость, разве когда-нибудь было такое, чтоб девушка-горянка звала к себе любимого? Не безрассудство ли это, дочь благородных родителей? Да, мои родители — уважаемые люди, и ты об этом знаешь. Сказать первой о своих чувствах и мне было нелегко, знаю, на какую опасную тропу вступаю, но ничего с собой поделать не могу… Только не думай, что я не боюсь, что нет во мне страха. Очень и очень боюсь я отца, он у меня нежный, но в гневе суров и жесток… Приезжай!
Остаюсь в нетерпеливом ожидании, Цуэри, дочь Абу-Муслима и Анастасии Лукьяновны».
ПИСЬМО ВТОРОЕ
Письмо без конверта и, по всей вероятности, не было послано, а тот, кто его писал, видимо, просто исповедовался бумаге. Написано письмо фиолетовыми чернилами, почерк странный — ярко выражена склонность автора удлинять хвосты букв, отчего страницы казались узорными, как кружева. Да и стиль несколько витиеватый, причудливый…
«На глубоком дне хранит море бесценную жемчужину, и вряд ли эта его тайна доступна даже самому искусному пловцу до той поры, пока море само не захочет сделать свою тайну достоянием человека. А свойство человеческих секретов иное: если сам и не расскажешь, все равно люди разведают и разнесут молву по всему свету. Так не лучше ли открыть тайну души белой бумаге? Говорю так, потому что и у меня есть своя тайна. А хранил я ее до сих пор потому, что боялся расплескать ее нежность, ее волшебную музыку. Чем дольше хранится в створчатой раковине жемчужная капля, тем она прекраснее, слой за слоем покрывается переливчатым перламутром.
Почему я хранил эту тайну? Да потому, что посеребрило мне виски, а признаться, что я влюблен, как юноша, стыдно…
…Она приходила к своему отцу, который лежал со мной в одной палате, приходила каждое воскресенье. Я перенес тяжелую операцию, и врачи запретили мне вставать. Я был прикован к постели, как младенец, привязанный матерью-горянкой семью ремнями к колыбели. Отца ее, Абу-Муслима, гордого и доброго человека, врачи поставили на ноги. Я проникся уважением к этому человеку, и, поверьте, было за что.
— Я хочу жить, потому что война научила меня любить жизнь! — твердил он.
И действительно, от него будто исходила могучая сила, глаза его так светились, что невольно отступали мои тревоги, страхи, отчаяние. Дочь его обычно не заходила в палату, она стучала в окошко, и отец спешил к ней. Я не видел ее ни разу, потому что не мог приподняться и выглянуть в окно. Но я всегда слышал ее голос, и мне казалось, что она не говорит, а щебечет под окном. Не могу сказать, что в жизни у меня не было счастливых минут, были, и в эти минуты казалось, что все вокруг меня радуется: и земля, и небо, и деревья, и люди. Но сейчас мне очень грустно, я лежу на скалах своей боли и жду счастливых минут, когда снова придет она, когда ласково заговорит с отцом…
— Папа, дядя все время стонет, ему очень больно?
— Очень, доченька.
— Он старый?
— Нет, болезнь души старит его.
— А что это за болезнь?
— Тебе рано знать это.
— Разве я маленькая?
— Нет, но…
— Тогда скажи, папа.
— Ну, как тебе объяснить? Не повезло ему…
— В чем? Ну, скажи, папа, в любви, что ли?
— Чтоб я не слышал от тебя этих слов!
— Из-за этого он и состарился? — удивленно спросила она, пропустив мимо ушей замечание отца.
— Да.
— А если повезет в любви, он молодым станет, да?
— Может быть.
— Папа, ты же умеешь утешить, подбодрить! Скажи ему добрые слова, помоги.
— Говорил, доченька. Не помогает…
По щебечущему голосу я представил ее, но мне этого было мало. Я хотел видеть ее, а видел лишь белый потолок да лампочку без абажура. Отец Цуэри торопится с выпиской, спешит к семье, в аул Шилаги, а у меня при одной мысли, что Цуэри не будет больше приходить сюда, больно сжимается сердце. Мысленно я умоляю врачей задержать больного. Увы, моего душевного зова не услышали врачи, обещала выписать Абу-Муслима на следующей неделе. Выпишут его, и, не услышу я больше ее голоса, не увижу ее. И вдруг догадка блеснула в моем обостренном сознании, как молния в черном ущелье. Я попросил Абу-Муслима вызвать няню. Она пришла. Я попросил, чтобы она принесла мне зеркало, все равно какое. Добрая няня усмехнулась: «Ишь какой павлин выискался!» Но вот зеркало уже передо мной, гляжу в него — вижу окно, вижу птичку, комочек, чирикающий на веточке акации, а за всем этим небо такое голубое, что кажется, не видал такого никогда.
Акаций белых два куста…
Трава меж ними так густа,
И свежий воздух так душист,
И так прозрачно золотист
Играющий на солнце лист!..
К чему эти строки? Да потому, что жду ее! Не спал всю ночь, думал о ней. И вот наступило утро. Жду, держа зеркало в руке.
Вот она! Но разве это она, разве это Цуэри? Нет, сейчас понимаю, что порой и ошибиться бывает приятно. Цуэри, которую вижу в зеркале, прекраснее, чем та, которую я представлял в своем воображении. Цуэри — прохладный ветерок в горах, милая, нежная… О, эти глаза, такие светлые и такие грустные, такие чистые и голубые. Цуэри — сама молодость и красота, весна с цветущими акациями. Что я перед этим цветением? Желтый лист, сорванный с ветки и не успевший еще приземлиться…
Вы пробовали когда-нибудь заглянуть в зеленые листья, где зреет пушистый персик? Лебединая шея и родинка на ней. Да-да, капля величиной с чечевичное зернышко не на щеке, а на шее. Она прекрасна!
Цуэри — какое это чистое, невинное созданье. И личико светится добрым сочувствием. И это чудо больше не появится у окна, больше не заглянет солнышко в комнату? Ведь выпишут Абу-Муслима не сегодня-завтра. А я вижу лишь ее отражение в зеркале. Нет, хочу увидеть, увидеть воочию, запомнить и запечатлеть в своем сердце! Прочь, болезнь, прочь, зеркало, все ничто перед красотой!.. Так встань же ты, червь несчастный, встань, погляди… И я вскочил: в глазах потемнело, страшный крик вырвался из сжатых до боли губ, и, кажется, я крикнул: «Цуэри!». И рухнул, сорвался в темную бездну небытия…
Очнулся я ночью, открыл глаза: лунный свет из окна освещал палату, глаза споткнулись о тот же потолок и лампочку без абажура. Тихо зову отца Цуэри, кто-то шевельнулся на соседней койке, застонал, закашлял:
— Проклятье! Оставили бы меня лучше дома, там было бы куда спокойнее! Ну кого ты зовешь? То Цуэри, то Абу-Муслима, кто они и зачем в полночь понадобились тебе?
Увы, это был не Абу-Муслим, а другой, грубый человек. Видите ли, он лег в больницу спать, а я мешаю!
Я вызвал няню и попросил повернуть меня к окну. Хочу смотреть в окно — это же так понятно: ведь оттуда я слышал ее ласковый, добрый голос. Ночь, молочно-белая, окутала серебристые ветки акации под окном. Но какой бы длинной она ни была, день все равно настанет, поблекнет луна и взойдет солнце. Жду теплых его лучей.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
Несколько страниц из общей тетради, конверта нет, и запись начинается с конца какого-то предыдущего письма. Видимо, их было несколько, но сохранились только эти страницы.
«…так я и живу. Очень и очень скучаю, не хватает мне тебя, дорогой мой Нури. Каждый вечер пишу тебе письма — на душе становится легче и светлее. А подруги все уговаривают пойти в театр или в кино, но мне не хочется. Люблю оставаться одна в комнате, думать о тебе и вспоминать наши встречи, писать тебе письма, хотя не знаю, куда их посылать. Ничего: приедешь, и все письма, что я написала и напишу, передам тебе. Это девятое мое письмо к тебе. Неужели, Нури, любимый мой, ты не можешь хоть раз позвонить мне, подать свой голос? Нашу дежурную в общежитии, тетю Катю, я предупредила, если ты позвонишь, она меня обязательно вызовет… она добрая.